— Они улетели обратно домой?
— Поджав хвосты!
— Но их же пригласили...
— Ничего подобного! Им следовало понять из несуразного текста телеграммы, что ее составляли недоумки.
— Я думаю, следовало...
— Так нет же, они прилетели! Посмотрели, что уже само по себе плохо. Запомнили увиденное, что тоже плохо. Но что еще хуже, стали высказываться по этому поводу! Газеты про все разнюхали. «Айриш таймс» бесновалась. «Гнать их взашей из страны!» — орали заголовки. Долой АМА! Прощайте, хирурги, до свидания, американские докторишки. Катитесь к чертям собачьим, янки!
— И они уехали?
— С концами.
— Ну, не знаю... если б я был на их месте...
— Но ты, слава богу, не на их месте.
Финн подлил пива в стакан.
— Как ты думаешь, Дублин когда-нибудь поправит положение в своих госпиталях?
— Нет надобности, если рядом почта?
— И пенициллин на почте?
— На каждом молодце из свинарника и перепревшей за зиму девице. Свое лекарство носим с собой.
— Выпьем за это, — сказал я.
— Присоединяюсь, — сказал Финн.
— Ты когда-нибудь думал, Финн...
— Стараюсь обходиться без этого.
— Ты замечал, что жизнь похожа на театральные маски — здесь комедия, там трагедия? — спросил я.
— Видел я такие маски в нашем театре, перед занавесом и в антракте. И что же?
— Тебе не приходило в голову, что каждодневные события и выражения наших лиц напоминают эти маски, ежечасно переходя из одного состояния в другое? — сказал я.
— Глубоко копаешь. На самом деле все просто.
— Неужели?
— В хорошие дни, когда твое лицо раскалывается от хохота, ты входишь в мой паб через парадный вход.
— А в плохие?
— Проникаешь с черного хода, чтоб тебя не видели. Прячешься в философской кабинке, где выстроились двойные и тройные порции.
— Я запомню твой черный ход, Финн.
— Запомни. И хватит думать. От этого только становишься развалиной. Мой дядя побывал однажды в Риме и умер. От развалин. Он увидел столько разрушенных зданий, что у него начался приступ меланхолии, он приехал домой, прибежал к парадному входу и свалился, не дойдя до стойки бара. Если бы он догадался воспользоваться черным ходом, может, дожил бы до выпивки.
— Который это был дядя, Финн?
— Мы еще к нему вернемся. А пока убери свои потнючие лапы от мозгов. Тебе не приходило в голову, что все университетские профессора, когда-либо забредавшие сюда, страдали от мигрени?
— Не приходило.
— Мозг повреждается от поисков ответов на вопросы. Согласен?
— В общем, да.
— Сказать, чего не хватает профессорам? Им нужно сходить на похороны. Вроде тех, с которых мы только что пришли. Именно! После долгой проповеди и еще более долгих возлияний они будут рады, что остались живы, и убегут, пообещав не читать книжек хотя бы месяц, а если и прочитают, не верить прочитанному. Ты сегодня вечером возвращаешься в Дублин?
— Да.
— Тогда возьми вот эту карточку. Это паб на Графтон-стрит с красивой черной дверью, где лечение быстрее и результаты долговечнее.
Я посмотрел на карточку:
— «Четыре провинции». Неужели в Дублине хоть один паб сравнится с твоим? Почему ты не говорил мне?
— Мне нравится твоя болтовня, и я опасаюсь конкуренции. Иди. Он не лучший, но годится, когда воскресенье воцаряется на целую вечность с полудня до заката.
— «Провинции», — прочитал я вслух. — «Четыре».
То был воскресный полдень. Когда гостиничных окон не касалась мгла, их занавешивал туман; дождь смывал туман, потом проходил, уступая место мгле; послеобеденный кофе плавно перетекал в чай с перспективой превратиться в ранний ужин, а потом переместиться в паб, находящийся в погребке, и так до Второго пришествия, и слышно было лишь позвякивание фарфоровых чашек о фарфоровые зубы, шелест шелков и поскрипывание обуви. Тихо взвизгнула шарнирная дверь, что вела в маленький кабинет-библиотеку, и оттуда вышел, хватаясь за воздух, чтобы не упасть, пожилой человек; остановился, окинул всех пристальным взглядом и промолвил удручающе спокойным голосом:
— Пытаетесь кое-как пережить воскресенье?
Потом повернулся и ушел обратно. Дверь со скрипучим шепотом затворилась сама.
Воскресенье в Дублине.
Эти слова уже сами по себе исполнены беды. Воскресенье в Дублине.
Оброните эту фразу, и она никогда не долетит до дна, а будет падать сквозь пустоту свинцового полдня, пока не пробьет пять часов.
Воскресенье в Дублине. Как бы его пережить.
Бьют погребальные колокола. Заткните уши. Услышьте шипение шуршащего венка из черных перьев, вывешенного на вашей затихшей двери. Прислушайтесь к этим опустевшим улицам под окнами гостиничного номера, которые так и ждут, чтобы заглотить вас, если вы осмелитесь высунуться наружу до пяти. Ощутите мглу, скользящую влажным фланелевым языком под оконными карнизами, облизывающую крыши гостиниц и оседающую каплями тоски.
«Воскресенье, — думал я. — Дублин». Пабы наглухо заперты до вечера. Билеты в кино распроданы на две-три недели вперед. Делать нечего, разве что сходить в зверинец Феникс-парка поглазеть на львов, от которых разит мочой, на стервятников, которых словно окунули в клей и вываляли в ящике тряпичника. Прогуляться вдоль реки Лиффи, увидеть ее воды цвета тумана. Побродить по аллеям, посмотреть на небеса цвета реки Лиффи.
«Нет, — яростно твердил я про себя,,— марш в постель, разбудите меня на закате, покормите ранним ужином, запихайте обратно в постель, и всем спокойной ночи!»
Но я — герой — сунулся на улицу после полудня и, охваченный легкой паникой, краешком глаза принялся наблюдать. Вот он, обезлюдевший коридор пустопорожних часов, окрашенный как мой язык в пасмурное утро. В такие дни в северных странах, должно быть, даже Господа гложет скучища. Как тут не вспомнить Сицилию, где любое воскресенье — пышное празднество, искрометное шествие молоденьких петушков-курочек и людей, важно и праздно вышагивающих по теплым, как оладьи, аллеям, распустив гребешки, дрыгая руками-ногами и пряча глаза от слепящего солнца; а из вечно распахнутых окон на них ниспадает или обрушивается дармовая музыка.
Но Дублин! Дублин! «Издохший город! — думал я, поглядывая из окон гостиничного вестибюля на политый дождем закопченный остов. — Вот тебе две монетки на глаза!»
Потом я открыл дверь и шагнул в объятия преступного воскресенья, которое только меня и дожидалось.
Я затворил другую дверь в пабе «Четыре провинции» . Постоял в тишине паба в день отдохновения. Бесшумно прокрался к бару, чтобы шепотом попросить лучшего напитка, и долго потягивал его, исцеляя душу. Поблизости пожилой человек был занят похожими поисками закономерностей в своей жизни на дне стакана. Должно быть, минут через десять старик медленно поднял голову и вперился в засиженное мухами зеркало, сквозь меня, в глубь себя.
— Что я сделал сегодня, — скорбно произнес он, — хотя бы для одной души смертного человека? Ничего! Вот почему я чувствую себя страшно разбитым.
Я ждал.
— Чем старше я становлюсь, — сказал он, — тем меньше делаю для людей. Чем меньше я делаю, тем больше чувствую себя невольником, прикованным к стойке бара. Круши и хватай — это я!
— Гм... — сказал я.
— Нет! — вскрикнул старик. — Это огромная ответственность, когда мир одаривает тебя. Например, закатами. Все в пурпуре и золоте, как испанские дыни. Это ли не дар?
— Да.
— А кого благодарить за закаты? Только не вмешивайте сюда Господа Бога! С Ним разговаривают очень тихо. Я хочу спросить, кого можно сграбастать, хлопнуть по плечу и сказать: спасибо за сегодняшний сладкий утренний свет, премного благодарен за необычайной красоты придорожные цветочки и за травы, что стелются по ветру? Это тоже дары. Кто оспорит?
— Не я.
— Вам приходилось просыпаться за .полночь и впервые ощущать наступление лета за окном после долгих холодов? Вы хоть раз будили жену, благодарили ее? Нет. Вы просто лежали лежнем, ухмыляясь себе под нос, наедине с новой погодой! Вы улавливаете ход мысли?
— Вполне, — ответил я.
— Тогда нет ли на вас чудовищной вины? Вы не кряхтите под ее тяжестью? Сколько прекрасного даровала вам жизнь? Разве эти дары не упрятаны во глубине вашей плоти, согревая душу, — ласковое лето, прозрачная осень или просто привкус свежего пива? Но кто выставит себя на посмешище, говоря спасибо каждому встречному за свое богатство? Что ждет таких скряг, как мы, всю жизнь копивших свою благодарность и нисколечко не растративших? Ведь наступит же день, когда мы затрещим по швам и волокнам, обнажив свою трухлявую сердцевину!
— Я никогда не задумывался...
— А вы подумайте! — воскликнул он. — Вы американец — не так ли? — к тому же молодой. Вы получаете те же дары от природы! Но, не выражая кому-то где-то как-то своей покорной благодарности, вы нагуливаете жирок и тяжелее дышите. Действуйте, пока не превратились в живого мертвеца!
С этими словами он перешел к заключительной части своих мечтаний, со следами «Гиннесса», оставившего на верхней губе тонкие усики.
Я вышел из паба навстречу воскресной непогоде.
Я стоял, глядя на улицы и тучи из серого камня, на снующих озябших людей, выпускающих продрогшими губами серые траурные шлейфы.
Такие дни, думал я, заставляют нас делать то, чего мы никогда в жизни не делали, — путают все наши карты, раздражают. Помоги Господь тому, кто не отдал свои долги в такой день.
Как флюгер на слабом ветру, я тупо повернулся. Я стоял не шелохнувшись. Я слушал.
Мне почудилось, что ветер крепчает и дует с запада, неся с собой щипки и звоны — бренчание арфы.
— Хорошо, — прошептал я.
Все свинцовые морские воды с ревом хлынули в дыру в моем ботинке, словно кто-то вытащил пробку. Я почувствовал, как улетучивается моя печаль.
И повернул за угол.
А там сидела маленькая женщина, раза в два меньше своей арфы, ее руки были протянуты к струнам, дрожащим, как ребенок под мелким прозрачным дождем.