Нити арфы вздрогнули. Звуки растворились, словно рябь на потревоженной воде, набегающей на берег. Из арфы выскочил «Мальчик Дэнни». Следом — «Зеленое платье», застегнутое на все пуговицы. Потом — «Я Шон Лайам из Лимерика» и «Шумные поминки». Звуки арфы ощущаешь как шампанское, цалитое в большой фужер: щиплет веки, ласково брызжет на лоб.
На моих щеках расцвели испанские апельсины. Дыхание играло в ноздрях как на флейте. Ступни тайно задвигались, затанцевали в неподвижных ботинках.
Арфа запела «Янки Дудль».
И я снова опечалился.
Ведь она не видит свою арфу, думал я. Не слышит музыку!
Действительно, ее руки сами по себе подпрыгивали и плескались в воздухе, щипали струны — два древних паука, занятых своей быстро сплетенной паутиной, порванной ветром и обновленной. Она позволяла пальцам играть, а ее лицо поворачивалось то туда, то сюда, словно она жила в соседнем доме и ей нужно было только присматривать за руками, чтобы они не напроказничали.
— А-а, — вздохнула во мне моя душа.
«Вот он, твой шанс!» — почти вскричал я. Боже, ну конечно!
Но я промолчал и дождался, пока она сорвет последние грозди и пригоршни из «Янки Дудль».
С сердцем, колотившимся в горле, я сказал:
— Вы великолепно играете.
Мое тело лишилось тридцати фунтов веса.
Женщина кивнула и заиграла «Летний берег», пальцы ткали мантильи из одного только дыхания.
— В самом деле, вы играете замечательно, — сказал я.
Еще двадцать фунтов долой.
— Когда играешь сорок лет, — откликнулась она, — то не замечаешь.
— Вы так прекрасно играете, что могли бы выступать в театре.
— Да ну вас!
Тут словно два воробья клюнули в плавно крутящийся челнок.
— С какой стати я должна думать про оркестры?
— Это работа в помещении, — заметил я.
— Мой отец сделал эту арфу, — сказала она, пока ее руки то удалялись от нее, то возвращались. — Он хорошо играл и меня обучил. Он говорил: боже упаси тебя от игры под крышей!
Пожилая женщина прищурилась, вспоминая.
— Играй за театром, перед театром, везде, говорил он, но не играй внутри, где музыка угасает. С таким же успехом можно играть на арфе в гробу!
— Разве инструмент не портится от дождя?
— Под крышей арфы страдают от жары и паров, говорил отец. Держи ее на воздухе, пусть дышит, набирается из воздуха тончайших оттенков и тембров. К тому же, говорил он, когда покупают билеты, каждый думает, что может орать на тебя, если ты ему не угодил. Избегай этого, говорил отец. В один год тебя назовут талантливой, в другой — бездарной. Иди туда, где о,ни будут проходить мимо; если им понравится твоя песня — ура! А те, кому не понравится, уйдут из твоей жизни. Вот так, доченька, к тебе будут приходить только по зову сердца. Зачем запираться в компании всяких злыдней, когда можно жить на свежем ветерке улиц вместе с послушными ангелами? Но я слишком увлеклась. Так что?
Она в первый раз пристально посмотрела на меня, словно вышла, щурясь, из темной комнаты.
— Кто вы? — спросила она. — Вы развязали мне язык! Что у вас на уме?
— Ничего хорошего не было, пока минуту назад я не завернул за этот угол, — сказал я. — Я готов был свалить колонну Нельсона, устроить скандал в очереди за билетами в кино, готов был то рыдать, то богохульствовать...
— Не могу вас таким представить. — Ее пальцы соткали еще один ярд песни. — Кто же заставил вас передумать?
— Вы, — сказал я.
С таким же успехом я мог пальнуть ей в лицо из пушки.
— Неужели? — удивилась она.
— Вы подобрали день с мостовой, встряхнули и пустили бежать дальше вприпрыжку.
— Кто? Я?
В первый раз я услышал, как из мелодии выпало несколько нот.
— Или, если хотите, ваши руки, которые заняты своим делом без вашего ведома.
— Надо же одежду стирать, вот и стираешь.
Я почувствовал, как мое тело наливается свинцом.
— Не делайте этого! — сказал я. — Почему мы, прохожие, должны восхищаться этим, а не вами?
Она запрокинула голову; ее руки задвигались медленнее:
— А почему вас интересуют такие, как я?
Стоя перед ней, я мог бы поведать про старика, встреченного в убаюкивающей тиши паба «Четыре провинции». Но как описать гору прекрасного, которая росла всю жизнь и заполнила мою душу, и рассказать про самого себя, детским совком раздающего эту красоту по крупинкам всему миру? Следовало ли мне перечислять все, что я задолжал людям сцены и голубого экрана, которые заставили меня плакать, смеяться или просто вдохнули в меня жизнь, но никто в затемненном кинотеатре не обернулся и не осмелился крикнуть: «Если тебе нужна помощь — я твой друг!»? Может, вспомнить того человека в автобусе десять лет назад, который так легко и непринужденно смеялся на заднем сиденье, что его смех заставил каждого из нас растаять и весело захохотать, катиться кубарем из дверей, но ни у кого не хватило смелости прерваться, коснуться его плеча и сказать: «Вы доставили нам огромное удовольствие. Господь вас благослови!»? Мог ли я ей сказать, что она лишь частица большого счета, задолженность по которому давно просрочена? Нет. Ничего из этого я сказать ей не мог.
— Попробуйте представить кое-что.
— Пожалуйста, — сказала она.
— Предположим, вы — американский писатель, разыскивающий материал далеко от дома, жены, детей и друзей, в мрачном отеле, в гнусный серый день с битым стеклом, жеваным табаком и закопченным снегом в душе. Представьте, вы гуляете по холодным улицам и тут встречаете маленькую женщину с золотистой арфой и все, что она исполняет из других времен года — осени, весны, лета, приходящих и уходящих для всех. И лед тает, туман рассеивается, ветер пышет июнем, и чувствуешь себя на десять лет моложе. Представьте, пожалуйста.
Она оборвала мелодию.
Ее поразила внезапная тишина.
— Глупый вы, — сказала она.
— Представьте себя на моем месте, — сказал я. — Возвращаюсь в отель. И по пути мне захотелось что-нибудь услышать, что угодно. Игру. И когда вы играете — уйти за угол и слушать.
Она положила пальцы на струны и замерла, зашевелив губами. Я ждал. Наконец она вздохнула, застонала. И вдруг закричала:
— Убирайся!
— Что?..
— Из-за тебя я разучилась играть! Смотри! Ты все испортил!
— Я только хотел сказать спасибо...
— Моей заднице! — закричала она. — Что за дубина, что за дурень! Занимайся своим делом! Своей работой! Оставь меня в покое! Ах, мои бедные пальчики загублены, загублены!
Она пристально посмотрела на них, затем бросила на меня яростный взгляд.
— Катись отсюда! — заорала она.
Я в отчаянии убежал за угол.
«Вот, — думал я, — добился своего! Благодарностью убил. Это про меня. Дурак, держал бы язык за зубами».
Я прислонился спиной к стене здания, сползая вниз. Должно быть, протекала минута.
«Пожалуйста, милая, — думал я, — ну же. Играй. Не для меня. Для себя. Забудь, что я сказал! Умоляю».
Я услышал несколько слабых, нерешительных шепотков арфы.
Опять пауза.
Потом, когда ветер задул снова, он принес звуки очень медленной мелодии.
Это была старинная песня, и я знал ее слова. Я пел их про себя.
Шагай легкой поступью под музыку,
Не повреди нежных травинок,
Жизнь проносится бурей,
Как песок в часах.
«Да, — думал я, — продолжай».
Легко плыви в тени,
Грейся лениво на солнышке,
Благодари за жажду и утоление,
За обеды, вино и женщин,
Думай о том, что жизнь скоро пройдет,
Ходи осторожно по клеверу,
Чтоб не поранить ни одного любовника.
Вот так уйди из жизни,
Поприветствуй и отблагодари
И засыпай, когда все сделано.
За этот сон дорого заплачено.
До чего же мудра эта женщина, думал я.
Шагай легкой поступью под музыку.
А я чуть не растоптал ее своими похвалами.
Чтоб не поранить ни одного любовника.
А она вся в синяках от моей доброй бездумности.
Но теперь песней, научившей меня большему, чем я мог высказать, она успокаивала себя.
Я ждал, пока она уверенно играла третий куплет, и только потом снова прошел мимо нее, приподняв шляпу.
Но ее глаза были закрыты, и она слушала то, что делали ее пальцы, перебирая струны, как нежные пальчики молодой девушки, которая впервые познала дождь и подставляет ладони под его прозрачные струи.
Она продолжала, нисколько не беспокоясь, потом слишком беспокоясь, а потом ровно столько, сколько нужно.
Ее губы были чуть поджаты.
«На волосок от гибели, — подумал я. — Еще бы чуть-чуть...»
Я оставил их, двух подруг, встретившихся на улице, — ее и арфу. И побежал в отель, чтобы поблагодарить ее единственным известным мне способом — делать свою работу, причем на отлично.
Но по дороге заглянул в паб «Четыре провинции».
Под музыку по-прежнему шагали легкой поступью, и по клеверу ходили осторожно, и ни одного любовника не поранили, когда я распахнул дверь в поисках того человека, чью руку мне хотелось бы пожать больше всего.
Так оно и продолжалось. День за днем я загарпунивал и свежевал Кита, перечитывал Марка Аврелия и восхищался его самоубийством. Потом каждый вечер садился в такси и отправлялся обсуждать свою дневную восьмистраничную норму сценария с человеком, который слезал с женщин только для того, чтобы скакать за гончими псами. Затем каждую полночь, готовый окунуться в проливной дождь и возвратиться в отель «Ройял хайберниен», я будил килкокскую телефонистку и просил соединить с самым теплым в городе, хоть и совершенно необогреваемым местом.
— Паб Гебера Финна? — кричал я в трубку, когда меня соединяли. — Майк у вас? Попросите, чтобы он приехал за мной.
Перед моим мысленным взором возникает картина: местные парни выстроились у бара-баррикады и глядятся в щербатое зеркало, как в замерзший пруд, погруженные под его великолепный лед. Слышно, как Гебер Финн зовет нараспев Майка, а тот отзывается: