Первая ночь поста. Не успел я сосчитать до девяти, как мы оказались в Дублине!
На следующую ночь в Килкоке я вышел из дома выдающейся личности. Мое такси дожидалось меня, урча мотором. Я наклонился, чтобы вложить в руки дражайшему Майку особую бутылку.
Решительно, умоляюще, пылко, со всей, какая только возможна, дружественной настойчивостью я впился глазами в отчужденное, горящее, грубое лицо Майка.
— Майк, — сказал я.
— Сэр! — рявкнул он.
— Сделай мне одолжение.
— Какое угодно! — проорал он.
— Возьми это, — сказал я. — Это лучшая бутылка ирландского виски, какую я сумел отыскать. И перед тем как мы сейчас тронемся в путь, Майк, осуши ее до последней капли. Обещаешь, Майк? Клянешься?
Он задумался, и раздумья притушили разрушительное пламя на его лице.
— Ты ставишь меня в трудное положение, — сказал он.
Я силой сомкнул его пальцы на бутылке.
— Майк, откажись лучше от чего-нибудь другого на время поста, — сказал я.
— От чего же еще можно отказаться в Ирландии? А, погоди-погоди. От женщин!
— Они у тебя были когда-нибудь?
— Нет, — сказал Майк. — Но я все равно от них откажусь!
Он выпил.
И по мере того как он пил, его губы, глаза, лицо преисполнялись великим спокойствием, великой умиротворенностью и безмятежностью; его кости постепенно обмякали под одеждой.
Я взглянул на его лицо.
— Ах, Майк, Майк, — сказал я, — вот ты и вернулся!
— Долго же меня не было, — сказал он.
Мы медленно покатили в Дублин.
Я входил в отель «Ройял хайберниен», как вдруг какая-то нищенка сунула мне под нос грязного младенца и прокаркала:
— О боже, пожалейте! Мы нуждаемся в сострадании! Есть ли у вас хоть немного?
Сколько-то у меня еще оставалось. Я похлопал по карманам, достал немного и уже собирался протянуть ей, как у меня вырвался сдавленный крик, равнозначный восклицанию. Монеты посыпались из моей ладони.
Ибо в этот миг младенец посмотрел на меня, а я — на младенца.
И его тут же убрали с моих глаз долой. Женщина нагнулась и стала подбирать деньги, испуганно поглядывая на меня.
— Чертовщина! — Я зашел в вестибюль, словно оглушенный, пытаясь вспомнить собственное имя. — Наваждение! Но все-таки что же там произошло?
Все дело в ребенке этой нищенки. Младенец
был тот же самый — носик, ротик и, главное, глазки. Я видел его давным-давно, еще в 1939 году, когда путешествовал по Ирландии и насмотрелся на попрошаек. Да, но... Боже!., чтобы тот же самый!
Я медленно вернулся к гостиничной двери, отворил ее и выглянул наружу.
Улица опустела. Нищенка со своим свертком исчезла — убралась в какой-нибудь переулок, ушла к какой-нибудь другой гостинице ловить очередных приезжающих-отъезжающих.
Я закрыл дверь и пошел к лифту.
— Нет! — сказал я. — Быть этого не может.
Потом вдруг вспомнил, что нужно шевелиться, и шагнул в лифт.
Но младенец все не шел у меня из головы.
Вернее, воспоминания о нем.
Воспоминания об иных годах и днях, ненастных и пасмурных, воспоминания о мамаше, детеныше, его чумазой мордочке, о ее визге, который смахивал на скрежет тормозов, нажатых до отказа, дабы спастись от погибели.
Иногда поздней ночью я слышал, как она с воем бросается с утеса ирландской непогоды на скалы, которые тщетно штурмует прибой, а море вечно кипит.
И ребенок пребывает тут же.
Я ловил себя на том, что сижу в раздумьях и за чаем, и за своим ирландским кофе, и за ужином.
— Что, опять?! Глупость! Чушь!
Я всегда издевался над метафизикой, астрологией и всякой там хиромантией. Но тут генетика, думал я. Она — та самая женщина, которая четырнадцать лет назад заискивающе смотрела мне в глаза и совала противного немытого младенца! А младенец — она что, еще одного родила или взяла взаймы напоказ, на сезон?
Не важно, думал я. Она для меня разгаданная головоломка. Но вот малыш? Тут кроется настоящая и невероятная тайна! Ребенок, как и она, не изменился! Непостижимо! Невозможно! С ума сойти!
Так оно и было. Когда мне удавалось избежать встреч с моими двумя палачами, режиссером и Китом, я рыскал по улицам Дублина в поисках нищенки и ее неподвластного времени дитяти.
От Тринити-колледжа я шагал вверх по О’Коннел-стрит, потом вокруг парка Святого Стефана и обратно, притворяясь, будто любуюсь изысканной архитектурой, на самом же деле украдкой высматривал попрошайку, обремененную страшным младенцем.
Ко мне, как обычно, приставали личности, бренчавшие на банджо, шаркающие танцоры, псалмопевцы, булькающие глоткой тенора и баритоны, оплакивающие почившую возлюбленную или водружающие надгробье на могиле матери, но нигде мне не удавалось настичь свою добычу.
Наконец я подошел к швейцару отеля «Ройял хайберниен».
— Ник, — сказал я.
— Сэр, — сказал он.
— Та женщина, что вечно ошивается у парадной лестницы...
— А, та, что с ребенком?
— Вы ее знаете?
— Еще бы! Она у меня словно бельмо на глазу, с тех пор как мне стукнуло тридцать, а теперь я уже почти седой!
— Она уже столько лет попрошайничает?
— И черт знает сколько до этого.
— А звать ее...
— Молли — ей бы вполне подошло. Фамилия? Кажется, Макгиллахи. Прошу прощения, сэр, а почему вас это интересует?
— Вы когда-нибудь смотрели на ее младенца, Ник?
Он поморщился как от кислятины:
— Давно уже не смотрю. Эти нищенки содержат своих детей так, чтобы они выглядели пострашнее, сэр, чтобы смахивало на бубонную чуму. Носа не вытрут, не выкупают, одежонку не починят. Видите ли, опрятный вид попрошайничеству только во вред. Чем грязнее, тем лучше — вот их девиз.
— Именно. Ник, значит, вы ни разу так и не присмотрелись к этому ребенку?
— Эстетика — это сокровенная частица моей жизни, так что я отлично умею отводить глаза.
Извините, но я слишком слеп, чтобы помочь вам.
— Извиняю, Ник. — Я протянул ему пару шиллингов. — А... вы их видели в последнее время?
— Странно, если призадуматься, сэр. Они тут не появлялись... — он посчитал на пальцах и изобразил удивление, — уже целых две недели! Такого раньше не бывало.
— Не бывало? Спасибо, Ник.
И я спустился по ступенькам продолжить свои изыскания.
Она явно скрывалась.
Я ни на минуту не поверил, что она или ее дитя могли заболеть.
Ее спугнуло наше столкновение перед отелем, то, как наши с ребенком взгляды, встретившись, высекли искру, и она удрала как лисица бог весть куда, в другой переулок, другой дорогой, в другой город.
Я просто обонял, как она избегает меня. Да, она лисица, зато я с каждым днем становился все более искусной гончей.
Я выходил на прогулку раньше, позже, околачивался в самых подозрительных местах. Спрыгивал с автобуса в Болсбридже и шарил в тумане. Или проезжал полпути на такси до Килкока и прятался в пабах. Я даже преклонял колена в церкви декана Свифта, чтобы услышать отголоски его гуигнгнмоподобной речи, но тотчас наогораживался, как только мимо проносили писклявого младенца.
Полное сумасбродство — идти на поводу у такой сумасшедшей идеи. Но все же я шел.
И вот по невероятной, чистой случайности поздно вечером, пустившись в плавание в ливень, от которого дымились канавы и поля шляпы занавесились пеленой из тыщи дождинок, я свернул за угол...
И тут эта особа сует мне под нос кулек и издает знакомый крик:
— Осталась ли жалость в вашей душе’..
Она запнулась, повернулась и пустилась наутек.
Потому что мгновенно все поняла. И ребенок у нее на руках, с перекошенным личиком и горящими, бегающими глазками, тоже все понял. Оба исторгли истошный вопль.
Боже, как она улепетывала!
Разрыв между нами измерялся уже целым кварталом, прежде чем я набрал полные легкие и закричал:
— Держи воровку!
Этот клич показался мне вполне уместным. Ребенок был загадкой, которую я жаждал разгадать, а женщина убегала, унося отгадку с собой. Самая что ни на есть воровка!
И я помчался вдогонку с криками:
— Стой! На помощь! Эй, вы там!
Первые полмили нас разделяло ярдов сто; мы пробежали по мосту через Лиффи, очутились на
Графтон-стрит, откуда я влетел в парк Святого Стефана. И не обнаружил там... ни души.
Она улетучилась. Окончательно и бесповоротно.
Если только, думал я, озираясь по сторонам, если только она не прошмыгнула в паб «Четыре провинции»...
Туда я и пошел.
Догадка была что надо.
Я тихонько прикрыл за собой дверь.
Она сидела за стойкой бара, себе взяла пинту «Гиннесса», а ребенку — стаканчик джийа. Чтобы посасывал на здоровье.
Я перевел дух, занял место у бара и заказал:
— Бомбейского джина, пожалуйста.
От моего голоса младенец встрепенулся, джин брызнул у него изо рта. Он начал задыхаться от кашля.
Мамаша перевернула его и похлопала по спине, чтобы остановить припадок. Его раскрасневшаяся мордашка, плотно зажмуренные глазки и широко разинутый ротик оказались повернутыми ко мне. Наконец кашель прекратился, со щек сошла краснота, и я сказал:
— Эй, малыш.
Воцарилась тишина. Весь паб затаил дыхание.
Я продолжил:
— Тебе не мешало бы побриться.
Младенец зашелся в истерике на руках у матери, с оглушительным, деланым воплем обиженного. Чтобы он заткнулся, я просто сказал:
— Ничего страшного. Я не из полиции.
Женщина обмякла, словно кости у нее превратились в кашицу.
— Спусти меня на пол, — сказал ребенок.
Что она и сделала.
— Дай мне джин.
Она подала ему стаканчик.
— Пошли в зал, там можно спокойно поговорить.
Малыш зашагал впереди с неким карликовым достоинством, одной рукой придерживая пеленки, в другой сжимая стакан.
В зале, как я и предполагал, было пусто. Младенец без моей помощи залез на стул и допил джин.
— А, черт, — сказал он тонюсеньким голоском, — мне бы еще не помешало.
Пока его мамаша ходила за добавкой, я подсел к столику, и мы уставились друг на друга.