ревянная лопата.
Никто не услышал, как кричал огонь, чтоб его загасили, потому что он буквально задыхается от дыма. А когда прибежали люди в медных касках и с пожарной кишкой, половина дома вместе с огнем уже погасла сама по себе.
Деревянная кроватка, в которой лежала бабушка Цвекла, горела снизу: от самых ножек. Бабушка лежала внутри, черная, как головешка.
Когда сбежались люди в медных касках, она еще повернула к ним закопченное личико:
— Кажется, пахнет паленым.
Это были ее последние слова.
1971–1972
ОБЕТ
В чудотворную ночь тысяча девятьсот сорок второго года я дал обет.
Эхо моей памяти утверждает, что этот обет я дал в заснеженном ельнике, где по самую шею зарылся в свеженаметенный пушистый снег, чтобы торжествующие волки со всей округи смогли довольствоваться только моей головой: она — хозяйка телу моему, и только ей отвечать за его сладкие и горькие грехи. И поэтому волки должны оставить в покое, под снегом, ни в чем не повинных исполнителей ее воли — руки, ноги и прочее. Оставить затаенными, в тепле и покое, эти своего рода зерна плоти, которые дадут сочные всходы под брызгами весеннего солнца.
Ночь чудес началась до срока — на исходе дня. Она принялась переводить стрелки своих часов с четверга на пятницу.
Это была одна из тех ночей, когда измеряют и взвешивают мою душу. В такую ночь я родился, и в ночь с четверга на пятницу я выдохну свою последнюю строку. В такие ночи ко мне приближается Ангел Смерти и пытается лукавыми проделками заманить в свои сети, но Ангел Жизни внезапно преграждает ему путь; оба извлекают сверкающие мечи и принимаются кружить в космической дуэли. Ангелу Жизни, к сожалению, не под силу умертвить Ангела Смерти. Разве что изранить его. Но к ближайшему четвергу тот снова здоров и крепок, как стена и похлопывает свой скелет по воображаемому животу, как бы призывая немедленное торжество над давно облюбованной жертвой.
Ночь чудес началась в погребе.
Ночь чудес и погреб, пропахший картофелем, стойкий картофельный дух и ночь чудес в погребе — едины, их не расчленить. Человеческая жизнь, пожалуй, слишком коротка, чтобы успеть постичь то, что земля в чреве своем вверяет простой (хотел сказать — глупой) картошке. А я, по-матерински заботливо спрятанный старенькой крестьянкой в погребе ее хаты, учуял в земляном запахе картофеля что-то издавна близкое моей душе. Да, мой чуткий нос вспоминает и готов присягнуть: это запах моего детства. И мне становится так по-детски тепло оттого, что я вдыхаю его.
Но тут же в погребе я улавливаю тонкое жужжание, подобное плачу пчелки, что заблудилась в недрах скрипки:
— Не оставайся там, где находишься. Беги отсюда, и Рука защитит тебя — —
Рука. Я уже видел руки, каждый палец которых — виселица. Но сейчас я явственно вижу милостиво благословляющие персты. Они простерты, как у кохенов в минуты их молитвы, а цветом подобны янтарю, просвеченному огнем. Их напоминают мне также бледные, как мел, ползучие ростки, что вылезли в темноте из присыпанного землей картофеля и возникают передо мною всякий раз, когда солнце осмеливается заглянуть украдкой в погреб сквозь единственную щелочку в двери.
И прежде, чем я успеваю откликнуться на жужжание в тишине, стремительно распахивается дверь — мой панцирь и щит против злодеев, и я, с гноящимися ранами на ногах, уже на жутком стальном морозе. И здесь я обнаруживаю, что Рука, которая толь-ко что извлекла меня из погреба, сияет прямо передо мною, над колодезной мглой леса, над острой зубчатой линией горизонта, вмерзшей в космос. И выглядит благословляющая Рука совсем по-иному, чем там, в погребе: у нее облик пергаментного полумесяца.
И для меня это — знамение: мне надо бежать туда, в лес, который сотворила для меня пергаментная Рука,
Лишь когда я врываюсь в лес, шагах в двухстах от моего укрытия, а мое дыхание — следом, я получаю возможность убедиться, что в невероятной спешке не подумал — или забыл — надеть свои солдатские сапоги с тяжелыми конскими подковами. С тех пор, как я стал обитателем погреба, я лежал на картофеле все время в сапогах. Только в нынешнюю ночь с четверга на пятницу я их стащил с себя. Гноящиеся раны на ногах взмолились, чтоб я сжалился над ними и хоть на минуточку высвободил из заточения. Я пожалел их и избавил от сапог. Вот почему я сейчас босой. Босой обитатель погреба — на снегу.
Да нет, это не так! Я вовсе не босой. Вместо сапог на ногах моих — раны. А на плечах? На них, словно талес-котн[20], висит потрепанный полушубок, в котором я и сплю, и лелею надежды.
А может быть, вспыхнувшей спичкой озаряет меня, кто-то захотел, чтобы я не надел сапог. Терпение, братец! Ночь чудес еще не прошла. И если, упаси Боже, она здесь, в этом лесу, кончится, то ее драматический эпилог будет разыгран в том лесу.
И едва лишь толчки моей крови гасят спичку, как вдруг — верить ли глазам? — орда теней с винтовками за плечом окружает хату с погребом, из которого я только что сбежал. На трех языках орут мне приказы сдаваться. Но из погреба никто не вылезает, и хату вмиг расписывают золотой кистью, и уже крыша ее превращается в огненную колесницу, колеса которой вертятся над лесом и катятся куда-то высоко-высоко, в скопления испуганных звезд.
Теперь я понимаю, что сапоги пожертвовали собою ради меня: если бы я надел их или они сами очутились на моих ногах, едва ли удалось мне добежать до леса. Враги догнали бы мою ковыляющую тень, а с нею и меня схватили живьем.
Возможно, что тень моя не далась бы. Заковать себя в кандалы она бы не позволила. Но меня принуждали бы сознаться, что я не тень, а человек. И кто знает, вынес бы я пытку или нет? Ручаться не могу. Быть может, я бы и сознался.
Пока же я из обитателя погреба превратился в лесного человека.
Ну, а дальше? Но если такой вопрос возник, значит, быть продолжению. Попляши-ка, братец, под звездами, чтоб ноги не отмерзли! Затем мой ум добирается до пят, и я пеленаю израненные ноги фланелевыми полосами, надранными из моей теплой рубашки. Уж не опять ли я дитя в пеленках?
Минута проходит за минутой, и злодеи засекают в пушистом снегу мои следы. Зелеными лампочками освещают оттиски шагов, ведущих к ельнику. Склоняются над ними, как если бы собирали ягоду — мерцающую клюкву, что не боится холодов. Но ночь чудес не отреклась от меня: она вновь передвигает свои фосфорические стрелки, и начинают падать пухлые ромбики снега — мраморный дворец рассыпался в пространстве. Теперь погоня пусть хоть рентгеном просвечивает снег — все напрасно, моих следов ей не сыскать.
И зеленые фонарики отступают и скрываются за горячей золой сожженной хаты.
Чья жизнь мне настолько дорога, что мне любо терпеть и соль в ранах? Ведь не может того быть, чтоб я хотел спасти собственные кости. Вот, кстати: я уже смотал с ног фланелевые бинты, связал их друг с другом, конец накинул на верхнюю ветку ели и примеряю к шее избавительную петлю. Но жизнь, которая мне дороже собственной, озарила внезапной силой своей мое отчаяние, и не тело мое — черный ветер остался висеть в петле.
Теперь я знаю, что ты была той лучезарной силой. Твой образ тогда мелькнул передо мною видением.
И я велел себе сказать так:
— Я не смею собственноручно прервать свое дыхание, потому что жизнь, которая мне дороже моей, улыбчиво внедрилась в мои жилы. Отдам себя во власть чудотворной ночи, и пусть она продолжает вращать свои фосфорические стрелки.
Новые травянисто-зеленые огоньки проклевываются из снежной мглы. Но не такие, как те, прежние, независимые друг от друга, рыскавшие по снегу то порознь, то вместе, отыскивая следы моих израненных ног. Теперь огоньки бегут с душераздирающим воем между елями, закутанными в шубы, и все — парами, парами, один огонек неотделим от другого.
Волки. Торжествующие волки. Я — их торжество. Неужели они голоднее моей любви?
И тогда я улегся под деревом, на ветке которого висел в петле черный ветер, засыпал себя по самую шею свеженаметенным снегом и дал обет.
И обет этот состоял из трех частей, или из трех обетов. Я говорил так:
— Если ночь чудес защитит меня от волков в этом ельнике, то пусть даже когда-нибудь меня возведут в высшие над высшими, я все равно уйду из родимых мест и прильну губами к горам Иерусалима.
И продолжал:
— Если ночь чудес защитит меня от волков в этом ельнике, то я буду скитаться по городам и весям и искать до тех пор, пока не отыщу подлинный образ той, чье отражение мелькнуло в моем видении. И мы станем едины, неразлучны, как два зрачка.
А третью часть обета, данного мною, или тот особый третий обет я не могу доверить бумаге, чтобы посторонние не прочли его.
И тогда дерево у моего изголовья склонилось надо мною, и я ощутил у ресниц охранительные крылья.
А волки докатились до этих крыльев, и зеленые огоньки их глаз угасли в снегу, как потускневшие облака.
И вот он — рассказ об обете, что я дал тогда в лесу. Из этого обета я создал для тебя камею.
Множество тайн, вовсе неясных и с отсветом милостивого благоволения, воплощено в ней; множество обстоятельств и образов; и та священная музыка, которую дано услышать лишь однажды в жизни. Я вырезал на камее также и третью часть моего обета, которую слышал лишь Всевышний. А теперь я повешу камею у твоего сердца, и она будет покачиваться на тебе, как водяная лилия на поверхности волны. И я, навеки ушедший, буду и в горних далях — свидетелем.
1972
ЯНИНА И ЗВЕРЬ
— Когда ты была жива, Янина, я не писал тебе писем. Сейчас я могу оправдываться тем, что к такой, как ты, надо было писать иначе, чем ко всем моим друзьям, а я не знал, как; или — и этому легче поверить, и оно ближе к истине — у меня не было твоего адреса. Знал, кому писать, но не знал, куда. Свой маленький дворец из докрасна спекшегося кирпича, который стоит в Закрете на краю высокого берега Вилии, ты покинула сразу же вслед за нашей встречей в первые послевоенные дни. Я слышал, что ты в Кракове. Рассказывали — ушла в монастырь, стала монахиней. Правду я не знал. Теперь знаю: нет больше Янины. Теперь и адрес твой известен: там, где все дети человеческие встречаются на своем последнем рандеву.