Ансамбль музыкантов — а Хадасл была первой скрипкой — взрезал замерзшие небеса. Публика с пепельными лицами выползла из дымовой трубы. Когда маэстро раскланялся, раздались бурные аплодисменты. Сердце коменданта, видимо, тоже было тронуто. Он сгреб пригоршню мандариновых очисток и швырнул музыкантам.
Прежде чем кожура успела долететь до снега, музыканты, как орлы с перебитыми крыльями, кинулись глотать гостинец. Также и маэстро из Венской филармонии с палочкой в обмороженных пальцах проявил виртуозную ловкость в броске за деликатесом.
А Хадасл? Она, только она одна неподвижно осталась стоять на гимнастическом поле со скрипкой, прижатой к сердцу. Ей стыдно было при этих пепельных лицах, скрипке и «Героической» гнуться перед белым тулупом и его мандариновой кожицей.
Когда оба христианских года — Старый и Новый — расставались, в наш лагерный барак вошел, качаясь, комендант и выкрикнул номер Хадасл. Я первой спрыгнула с нар и представилась. Мы ведь обе, Хадасл и я, в лагере снова стали двойняшкой. Я молилась, чтоб Хадасл при ее абсолютном слухе стала глухой. Чтоб сон оглушил ее. Комендант вывел уже меня из барака на гимнастическое поле, где перекладина виселицы выглядела, как падающая или стоящая перед Зигфридом Хохом его собственная тень. Ледяной воздух таял от моего дыхания, и мне легко было туда шагать.
Моя молитва не была принята. Половина двойняшки мигом догнала вторую, и Хадасл показала коменданту свою обнаженную руку с врезанными в нее цифрами. Они светились, как звезды.
Звезды, однако, сияют и поныне, а те цифры вместе с моей Хадасл угасли навеки.
Груня зажигает новую папиросу от догорающей. На этот раз, похоже, с особой целью: соткать между нами дымовую завесу.
Отчего она не хочет, чтоб море очистилось от мглы? Почему боится обнаженного солнца?
Я хочу спросить ее об этом. Хочу задать множество других вопросов, но слова мои угасли, как звездные цифры на руке Хадасл. И снова к небу прилипает вкус и запах пасхальной поры в доме детства.
— Я уже говорила, что у меня осталась единственная страсть — бродить по свету и целовать облачка воспоминаний о Хадасл. Приклоняться к тем, кто любил мою сестру. Правду говоря, эта страсть у меня вторая и, наверное, последняя. После так называемого освобождения я не знала иной страсти, кроме как нащупывать следы Зигфрида Хоха. Не было уголка на свете, где бы я не расставила для него ловушек.
Когда комендант в белом пушистом тулупе сбежал, люди в лагере напоминали едва шевелящуюся рыбу на дне озера, из которого вода вытекла через шлюзы. Чтобы продолжать жить, чувствовать собственные раны и ощущать от этого мучительную радость, было недостаточно только дышать вольным воздухом. Чтоб жить дальше, необходимо было подышать смертью. Магнитная иголочка указала мне, куда направиться. Первым пунктом, куда я устремилась по ее указанию, был наш родной город. Там я нашла золотые изделия Мирона Маркузе, которые он зарыл под вишней. Они лежали в шкатулке из красного дерева рядом с несколькими ампулами антизавистина и брошюрой с таким же странным названием. Корни вишни обхватили своими изрезанными пальцами шкатулку, словно сосали зарытое золото, чтоб придать цвет и силу плодам.
Ты помнишь имя — Звулек Подвал? Его отцом был Цаля-трубочист. Они жили близ Плумпеле, у первого кирпичного завода. Когда я сидела в тюрьме из-за истории с провокатором, Звулек по этому же делу сидел в смежной камере. Этот Звулек нащупал в Линце супругу коменданта Хоха, сделался ее любовником и переслал мне копии писем ее мужа и его адреса.
«Мир велик, а Америка еще больше» — сохранилось в моей памяти простодушное утверждение моей бабушки. И я обшарила и весь мир, и всю Америку. Я обучилась бирманскому и искала коменданта в Бирме, в тамошнем буддийском храме; я разыскивала его в Мозамбике среди торговцев слоновой костью; я овладела искусством танца живота и хотела заманить его в багдадское кабаре. Я умею говорить по-арабски, по-турецки, по-португальски и по-испански. Я понимаю язык индейцев.
Много раз и он, и я изменяли наши лица, наши фигуры. Он прикинулся доном Рикардо Альварезом, я — доньей Терезой. Я следовала за ним по тропам джунглей в долине реки Амазонки и на Галапагосские острова; я искала его в Кито — столице Эквадора, в Андах и близ вулканов Каямбе и Чимборасо, где орел может поднять и унести в своих когтях молодую корову.
Сколько лет, полагаешь ты, длилась наша игра в кошки-мышки по всему земному шару? Тринадцать! И все тринадцать лет я была кошкой, а он — мышкой. Но я допустила роковую ошибку: считала, что главным признаком того, что он — это он, должно служить обкусанное ухо. Не всякому Каину суждено похвалиться собственной каиновой печатью. Но если можно вставить искусственную душу, почему бы не приставить искусственное ухо?
Теперь ты можешь послушать, как эта игра в кошки-мышки пришла к своему финалу. Я тогда валялась в Кито, столице Эквадора. Уже месяца с два мышь превратилась для меня в летучую мышь. Звулек Подвал дал знать из Линца, что мадам Хох собирается в Перу.
Таскаясь из страны в страну, а чаще из города в город, я почти всегда пользовалась самолетом. В воздухе все же чище, чем на земле. В этот раз меня потянуло ехать поездом. Я где-то должна была встретиться с одним из моих людей. На рассвете поезд остановился на маленькой станции. Когда я сошла попить чего-нибудь, босоногий мальчик-индеец вытащил из-за пазухи скульптурку и предложил мне купить ее.
Я его сразу узнала. Его глазки, точно капельки яда на остриях иголок, нисколько не изменились. Его левое ухо было обкусано, но стежки в том месте, где был пришит протез, были заметны. Ему не хватало только белого пушистого тулупа и меховой шапки, чтоб снова стать комендантом лагеря. Я сразу догадалась: Зигфрид Хох превратился в цанцу.
Ты знаешь, что такое цанца?
В тамошних джунглях, севернее Андов, живет племя индейцев, которое называют живаро. Они мстительны и воинственны. Когда они берут в плен своих врагов или подозрительных людей, скрывающихся в джунглях, либо полицейских, они отрезают у пленных головы, опускают в ведро с кровью убитого, известью и раскаленными камнями, вымачивают их и вываривают, пока головы не уменьшаются до размера с кулак. Сохраняются волосы, морщины, веснушки, усы. Такая головка называется цанца. Торговля цанцами запрещена, но ведь и торговля опиумом запрещена! Современный человек любит непривычное, запретное, и туристы платят большие деньги за такие головки. Нечиновная цанца стоит дешевле. Цанца полицейского или палача — много дороже. Мне рассказывали, что за цанцу министра его семья заплатила десять тысяч долларов.
Бродячая рыба с радужным хвостом приплывает в Старую Яффу. Напрасно море силилось разорвать цепи волн и выйти из берегов. Оно подчинилось космическому фельдмаршалу. Ливень тоже спасается бегством на своих стройных ногах.
Вот старик. Газета все еще прилеплена к его очкам. Он читал ее во сне, и сейчас, когда он пробудился, новости устарели.
Сросшаяся парочка стыдливо разделяется, но незримые корни продолжают тянуться вглубь, к общему истоку.
А Груня? Все еще в вуали. Лишь «13» на ее обнаженной руке озарено лучом солнца.
Огненные облачка шелушатся у горизонта, а под ними круглое солнце покачивается над водой. И вдруг Груня вскакивает из-за стола, и по черной вуали пробегает надрыв крика:
— Он снова, этот почтеннейший, чистит мандарины, а кожуру бросает на снег, музыкантам. Но Хадасл не станет гнуться, не станет!
1973
ПЕРВАЯ СВАДЬБА В ГОРОДЕ
…И город тогда превратился в закат.
Надгробья на обоих кладбищах, старом и новом, которые чудом спаслись, скрываясь под осыпавшейся с соседних кленов листвой, а то и вовсе под заплесневелым простуженным снегом, — эти вот надгробья и надгробьица, заросшие, засыпанные, затопленные, выглядят, как руки тонущих людей: человек тонет, уже затонул в кипящем водовороте, и лишь руки, молящие пальцы ищут спасения; только они еще общаются с отнятым у человека белым светом. Надгробья шарят, щупают пустоту. Они ищут в исходе лета солнечную соломинку — ухватиться.
Это был первый конец лета после заката, а в городе из рода в род — первая свадьба.
Вероятно, это она, Ройтл, добилась у Донделе, ее суженого, чтобы они устроили свою свадьбу и даже ночевали и жили впредь в почтенной лачужке, где она родилась: в пригороде, на другом берегу Вилии, в конце улицы, где Ройтл любила долгими часами молчать вместе с горой напротив, от которой тянулись телеги с глиной к приречным кирпичным заводам, а в омуте у ее основания ветер играл с лилиями в космах водорослей.
Хотя Донделе родился на этой же улице и все в нем было обожжено, как и у Ройтл, до самой души, что-то, однако, противилось в нем тому, чтобы испить их счастливейшую ночь в той почтенной лачуге напротив глиняной горы, где не проносится сейчас ни единое живое дыхание.
Донделе предпочел бы, чтобы хуппу они поставили в еловой роще, где голубые просветы между мохнатыми ветвями затканы пением птиц и золотыми нитями. Но он вспомнил, что и вековые ели тоже причастны к закату — —
Донделе был трубочистом. Важная профессия, почти полностью еврейская в том городе и чаще всего наследственная. Отцы обучали ей своих мальчиков с малолетства, одновременно с азбукой, но лишь один мальчик в семье удостаивался помазания сажей. Считали, что этого достаточно. Остальные мальчики становились кузнецами, столярами, сплавщиками плотов или обжигальщиками на кирпичных заводах. А один трубочист, его звали Мейрем, обучил даже своей черной профессии дочь, потому что жена не наградила его мальчиками.
Обычай удерживать профессию в семье возник оттого, что дело это, говорят, совсем не такое скудное, как может показаться. Оно полно тайн и устных преданий: на чердаках, а точнее — между кирпичами дымоходов, замурованы сокровища, которых свет не видал. Там хранится даже корона короля Собеского. Случается, что