Зеленый аквариум — страница 2 из 22

Здесь живут мертвые!

Под ними реки, леса, города — исполинская рельефная карта, а над ними плывет солнце в облике огненного человека.

Я узнаю знакомых, друзей, соседей и снимаю перед ними шляпу:

— Доброе утро.

Они отвечают зелеными улыбками, как колодец отвечает камню зыбкими кругами.

Мои глаза взмахивают серебряными веслами, плывут-несутся между лицами. Шарят, ищут одно лицо.

Нашли, нашли! Вот оно — сон моего сна…

— Это я, дорогая, я, я. Морщины это лишь гнезда моей тоски.

Мои губы, набухшие кровью, тянутся к ее губам. Но, увы, натыкаются на стекло аквариума.

Ее губы тоже плывут к моим. Я чувствую дыхание горящего пунша. Стекло — холодный нож между нами.

— Я хочу прочитать тебе стихи, стихи о тебе, ты должна послушать!

— Наизусть я, любимый, знаю эти стихи, я сама дала тебе слова.

— Я хочу хоть один еще раз ощутить твое тело рядом!

— Ближе нельзя, стекло, стекло…

— Нет, преграда сейчас исчезнет, вот я расшибу головой зеленое стекло…

После двенадцатого удара раскололся аквариум.

Где губы, где голос?

А мертвые, мертвые, — они умерли?

Нет никого. Перед глазами — трава. А вверху — ветка с апельсинами, или это дети играют золотыми мыльными пузырями?..

ЖЕНЩИНА В СОЛОМЕННОЙ ШЛЯПЕ

В один из дней резни я сидел в сумрачной каморке и писал. Казалось, ангел поэзии доверился мне: «Выбор в твоих собственных руках. Если твоя песня воодушевит меня, я охраню тебя огненным мечом. Если нет — не взыщи. Моя совесть будет чиста».

Я чувствовал себя в каморке, как висящий язык в колоколе. Тронь, дерни — и колокол тотчас раззвонится.

В тишине проклевывались слова.

Послышался стук в дверь согнутым пальцем.

Тишина раздробилась об пол, словно ртуть разбитого градусника.

«Опасность. Друг хочет предупредить». Я оттянул задвижку.

Появляется женщина. Похоже — попрошайка. Это не в новинку. В паузах между смертью и смертью, когда царствует голод во всем своем костлявом величии, толпы нищих ползут по улицам, как распухшая саранча. Но эта попрошайка поразила своим нарядом: летняя соломенная шляпа типа панамы, украшенная засушенной земляникой; старомодный длинный кринолин — радуга из ветоши; сбоку — торба; с шеи свисает на нитке черного бисера бинокль, отделанный слоновой костью; а носки лакированных туфель — два лоснящихся ворона с раскрытыми кроваво-красными клювами.


Я ни о чем ее не спросил, лишь протянул ломтик хлеба, заплесневелый по краям.

Она шагнула ко мне, взяла хлеб, положила на стол, а затем — кукушечьим голосом:

— Если я не ошибаюсь, вы — тот самый человек, и в таком случае я хлеб не возьму.

— Можете присесть, тетенька, вам будет удобней. А хлеб? Да, зацвел. Но, честное слово, другого у меня; нет. Еще доживем есть халу.

И я указываю женщине на единственный табурет, а сам устраиваюсь на столике, напротив нее.

— Ой, я, право, не это имела в виду, — подхватывает она жестом балерины кринолин, чтобы не измять, и садится на табурет. — Позвольте спросить об одной мелочи?

— О мелочи, так о мелочи, тетенька. Со мною можно без перчаток.

— Вот лежат листы бумаги. На них еще свежи чернила. Кто писал?

— Я…

— Вы писатель?

— Писатель.

Не только из уголков ее глаз — из всех морщин лица начали капать слезы. Со дна души ее, словно радуга после майского дождя, проросла розовая, улыбчивая свежесть.

— Хорошо, что это так. А теперь позвольте мне излить перед вами душу, и за эти минуты Всевышний воздаст вам годами.


Она извлекает из рукава розовый платочек с серебряной каймой и на миг прижимает к губам. От платочка — запах старых духов. И она рассказывает:

— Меня зовут Фелиция Познаньська. Писатель И.И. Зингер увековечил меня в одном из своих романов. Когда-то я выглядела иначе. Но это не важно.

Она достает из другого рукава еще платочек ярко-павлиньей расцветки и с запахом иных духов, вытирает остатки слез под глазами и продолжает:

— Так вот, эта самая Фелиция, — скажем, другая, не эта попрошайка, что сидит перед вами, — была когда-то богачкой. То есть ее муж Игнац был миллионером. Девять фабрик, сотни ткацких машин. Городской голова жил в одном из его дворцов. Кроме того, он был поверенным консулом Португалии — —


Закат озаряет ее морщины мерцанием зеленого светлячка. Она становится тоньше, сморщенней и выглядит, как мумия древне-египетской принцессы.


— Игнаца никто не любил, его родные — тоже. Его считали мизантропом. Быть может, — не зря. Но нельзя так легко осуждать. Его человеконенавистничество имело причину. В детстве он разбил свой нос вдребезги, точно глиняный горшок, и крупнейшие профессора в мире не сумели его склеить. И пришлось Игнацу надеть приставной нос, резиновый. Из-за носа и голос у него был не мужской, а тонкий-тонкий, слишком тонкий, как у новорожденного мышонка.

А Фелиция его любила. И не за богатство его и знатность, нет, она любила его за его писательство. Он писал по-польски поэму об Иове…

Ночами в своем кабинете он снимал резиновый нос, чтоб легче дышалось, и писал до ясного дня. А Фелиция чувствовала себя счастливейшей в мире. Нет, это не фабрикант Познаньськи, это Гейне, Байрон! У Байрона нога была короче, чем надо, — ну, а не он ли был величайшим поэтом века? Так же и Познаньськи, у которого был короче должного нос…


Закат раскаляет снаружи медный колокол моего чердачка. Плач спрятанного ребенка откатывается, как волна, к своему источнику. А женщина в соломенной шляпе продолжает рассказывать:

— В первый же день войны колесо круто повернулось. Осколок бомбы попал Игнацу в голову. Перед тем, как душа его отлетела, он заклинал: Фелиция, дорогая, старайся спасти мое творение, в нем — вся моя жизнь. Мой мир здешний и загробный…

Фелиция с единственным чемоданчиком в руке бежала из города. В чемоданчике — поэма об Иове, узелок с бриллиантами и костюм, в котором она была на маскараде, где познакомилась с Игнацем. Когда она тайком переправлялась через речку на литовской границе, лодчонка перевернулась, и чемоданчик упал в воду. Чудом доплыла Фелиция до берега и рассказала проводнику о своих бриллиантах, а он несколько раз нырял и вытащил чемоданчик. Крестьянин оказался честным, и как договорились заранее, так и поделили: он получил все бриллианты, а она — бессмертие своего мужа, его произведение, и костюм, что был на ней в ночь маскарада… Вы можете его видеть, он на Фелиции и сейчас… Она хочет танцевать в нем на маскараде смерти…


Женщина в соломенной шляпе неожиданно встает и склоняется в реверансе, как когда-то, на том волшебном маскараде. Но что случилось? Она не может распрямиться. Ее лицо темнеет, меняется, как тлеющая бумага, а на полях ее соломенной шляпы кроваво алеет земляника.


— Не надо воды, не надо. Кольнуло под сердцем, пустяки. Так о чем мы? Да, теперь я вкратце…

Она стоя оглядела меня сквозь бинокль, и голос ее стал звонким, словно бы в ней лопнула струна:

— Сейчас я попрошайка. Уже почти год. Было время, когда я давала уроки португальского двум девушкам и за каждое занятие брала две картофелины. Но с тех пор, как девушки исчезли, мне не с кем заниматься португальским. Вот и хожу по миру. Но не только ради куска хлеба. Я хотела отыскать такого, как вы, — писателя — и передать ему шедевр моего дорогого мужа. Потому что я, милый человек, уже недолго протяну, отправлюсь на встречу с теми двумя девушками… Дайте руку в знак того, что вы будете беречь поэму об Иове, как свои собственные рукописи, а после войны — вы понимаете сами… Дайте же руку!..


Когда ее костлявая правая рука с нежными пальцами пианистки скрылась в моей, левая достала из торбы небольшую рукопись и положила на стол, рядом с заплесневелым хлебом.


После того, как женщина удалилась, колокол раззвонился. Он больше не мог выдержать немоту. Немоту старых людей, которых хватают на улицах.

РУЧОНКИ

— Мороз разрисовал еловыми зарослями единственное окошечко в погребе. На морозном узоре — отпечатки двух ручонок, и пальцы их раздвинуты, как у кохенов[2] при благословении. Сквозь эти ручонки открывается в зарослях внешний мир, а в погреб попадает солнце, будто покойник в могилу.

Стены затянуты ворсистым инеем и мерцают, как в соляной яме.

На земле, в углу, раскидано постельное тряпье, из которого поблескивают, словно золотые зубы, притаившиеся соломинки.

На тряпках — толстый потрепанный том «Карбан-минхи», изданный «Вдовой и братьями Рам»[3]

Вблизи, в горшке с песком, — восковая свеча, застывшая птицей, клюющей свое сердце мертвым клювом.

А посредине погреба, между отпечатками ручонок на стекле и «Карбан-минхой» на ворохе тряпья — лошадиная голова, побронзовевшая, с кинжаловидным серебряным пятном на лбу и с обращенными в вечность черно-мраморными глазами.


И ручонки на стекле говорят:

— Милая голова, прости. Не мы срубили тебя с живой шеи. Когда превратились в пепел последние люди — нашли мы тебя в мясной лавке и тихонько, под чужим длинным пальто, дотащили до погреба. Тобой хотели кормить старуху. Одиноко, как ты сейчас, лежала она в углу. В изголовье — горящая свеча. Но вдруг — собаки, собаки, собаки. Они накинулись на старуху, на твое замерзшее мясо. Накинулись на мальчика, которому мы принадлежали… О, как мы хотели помочь ему… Тянулись к окошку, к морозным елям. И где мы, где мы?..


Когда рассказывают ручонки на стекле — начинает лосниться ледяная грива бронзовой головы. Блестящей, дышащей становится кожа. Левое ухо опадает, словно локон. И в глазах из черного мрамора появляются слезы.

ИОВУ ПОДОБНАЯ

От обломков глиняных гнезд, от решетчатых окошек и погнутых дверей тянутся к закату пылающие листы священных книг — дети с простертыми ручонками, — будто их на синагогальном дворе породило солнце, и теперь они возносятся обратно, к нему.