И при свете лампочки он видит:
Старушка с длинными волосами, белыми, точно известью облитыми. Веки в мелких капельках — подушечки с иголками. На плече ребенок — голубая овечка.
А за бабушкой, в нитях дождя, унизанных струящимся жемчугом, парит Он и простирает к мужику длинный, мечущий молнии перст.
Колени подгибаются. Рука роняет лампочку. А голубая овечка просыпается:
— Бабушка!
ПЕРСТЕНЕК
…Клубок сопящих теней — пробирались мы ночью через полузамерзшие топи, на которых тонкий, обманчивый при луне лед каждый миг, то тут, то там, лопался с волчьим воем под усталыми изрезанными ногами.
Вода — древняя и хмельная, с водорослями и корчагами, затонувшими птицами и зверьками-лунатиками, которых месяц выманил из теплых нор и запутал в трясине, — резко ударяла в нос кислым, наподобие вишневки, которую кто-то закупорил, чтоб «укрепилась», лет с тысячу тому назад.
Клубок людей забирался все дальше в топи. И хоть каждый не очень-то следил за остальными, желания всех сплелись в таинственный язык взглядов, и мы все, пьяные от усталости, повалились на мшистый пригорок и утонули в вязкой дреме.
Лишь дыхание наше — пузырьками со дна — тихо сверлит гулкое, звонкое пространство и наполняет его повисающими в воздухе кругами.
Никто не подает команду встать. Губы, словно отрубленные пальцы, не могут шевельнуться…
Тела растрачивают влажное тепло, и одежда ледяными колючими щеточками пристает к коже.
Я не засну, нет. Один обязан бодрствовать, как наверху луна. Она тоже измотана блужданием по небесным топям. Там тоже, в этих небесных топях, есть мшистый пригорок, ночное ложе болотного царя. Но луна умнее — не дает себя околдовать…
Мои ноги вплывают в сладостную окоченелость. Не могу ими пошевелить.
Тело вжимается в рыхлый пригорок, таящий в зыбкости своей ледяную воду, и она постепенно поднимается из глубин и сковывает мой череп тонкой стеклянной оболочкой.
Но вместе с тем кончики пальцев на ногах обдает нежной, райской теплотой. А над головой, в воздухе, улыбаются мне серебристо-зеленые, пронизанные лунным блеском глаза.
«Это не волк, — мелькнула догадка, — Волк — враг любой улыбки»…
И в самом деле, оказалось, что улыбающиеся серебристо-зеленые глаза принадлежат девичьему лицу, а сама девушка шелковистой солнечностью тела своего согревает мои ледяные ноги. Она стащила с них истрепанные тяжелые сапоги и завлекает мои ступни в свое теплое гнездо.
— Ты-ты, — шепчет девушка, и дыхание ее льнет к моему, а лицо словно ожил голубой мрамор: — Уже три с лишним года, как я отправила свой взгляд, свои слезы-путники, чтоб отыскали тебя. Когда земля сомкнулась надо мною, я взошла, как дерево, а когда кнут загнал меня в печь, я проглотила огонь и покорила его. Чьею силой? Твоею. В саду, когда мы расставались, ты подарил мне перстенек — перстенек твоей мамы, золотой, с искрящимся рубином. Признайся: ты заговорил его, и моя любовь не переставала жарко тлеть, как тот рубин. Это мой добрый ангел, в нем все смерти угасали и растворялись, словно язычки огня в пламени.
Она сняла перстенек, приблизила ко мне, чтоб я мог его узнать, и нацарапала им в воздухе, словно на древесной коре, сладостные слова. Лишь тогда я ощутил действительность, которая часто прикидывается сном.
Раздался стрекот пулемета, поднявшего из трясины корягу, напоминающую хобот.
Клубок теней взметнулся с моховой постели и кинулся дальше, в топь.
В тощем сухостое курится день, будто желтая спичка.
Цапля с длинными красными ногами стоит в мерцающей тине, а клюв ее сковал лед.
Позади нас падают. Мы замечаем это не глазами — затылком.
Внезапно девушка останавливается:
— Я должна бежать назад, к пригорку, я потеряла перстенек.
И прежде чем я попытался удержать ее, рука девушки уже выпорхнула из моей, точно белая голубка.
Я остался один.
Один, как цапля с вмерзшим в лед клювом.
Товарищи мои — кто упал, а кто затерялся в глухомани.
Я кричу: ау! Нюхом ищу, как волк, ее дыхание, мечусь, босой, туда и сюда и — бац! — проваливаюсь по шею в водяную яму.
День угас, как спичка. Обгоревшая «лучинка» тонким красноватым мерцанием еще какой-то миг освещала горизонт.
Потом опустилась ночь, словно скорпион.
На следующий день в тяжких блужданиях набрел я наконец на пригорок. Но там следов девушки было еще меньше, чем следов сна.
Я еле-еле выбрался из болота и дотащился до леска, обжитого чистыми березами.
Опьяненный отчаянием и надеждой, я вырвал из земли камень и принялся колотить по оголенной березе, старшей в роще. Удар, еще удар, и так до тех пор, пока гул ударов, глухой, предгрозовой, не был подхвачен эхом.
Камень раскрошился одновременно с моими последними мыслями.
И в этот миг появляется фигура.
Появляется среди высоких растрепанных берез, словно бы одна из них преобразилась в человека.
Раньше всего обозначились зрачки — соленый, только что из моря, янтарь.
Мгновением позже — взъерошенная голова в венке из терния. Вокруг шеи — змея.
Одежда изорвана, изодрана в мотающиеся клочья. Сквозь них — раздувшееся тело в маково-красных пятнах.
— Эй, ты кто? Невеста болотного царя?
Змея отрицательно покачала головкой.
Фигура приблизилась.
И вдруг — в ее левой руке блеснул перстенек, перстенек с кровавой капелькой рубина.
…С той поры, если во сне, где звуки расхаживают, как люди, мне открывается песня, выстраданная, любимая, но исчезающая при моем пробуждении, как та дорогая девушка в топях, — я принимаюсь колотить себя камнем слов по сердцу, колотить так долго, пока камень не раскрошится, пока не повалюсь наземь с последним дыханием. И в такую минуту, случается, ко мне в яви приходит скрывшаяся песня, нагая и кровоточащая, но с золотым перстеньком любви, — и улыбается сквозь слезы.
ПАМЯТИ ТУЛУПЧИКА
Став тулупчиком, ты остался барашком.
Когда мама выменяла тебя у столетнего киргиза за мешочек соли и порадовала меня подарком к седьмому дню рождения, — будто материнское дыхание вошло в мои косточки, будто я надел живое солнце…
Дни, кривоглазые, израненные кинжалами, маршировали в снегах.
В тебе я творил свою первую песню — снеговика.
Я становился духом в крыльях твоих. Скрытым от самого себя. Семь лучезарных голубей принесли меня домой.
Ты сопровождал меня по странам и временам напевом детства — теплая скрипочка…
Ты видел, как царапнула меня Полярная звезда…
Когда я стал чересчур большим для тебя, ты пожертвовал ради меня руками — парой рукавов, чтобы продлить дружбу.
Тебе, тулупчику моему, поверял я свои лунные странички со слепыми строчками, скачущими, словно следы пьяницы, пляшущего на снегу…
А потом, когда голубятня моя ушла с облаками, кто еще, кроме тебя и сонмища ран, сопровождал меня?..
Когда лицо мое стало, как ушибленный палец, ты не позволил лиловому льду сковать мою улыбку.
А однажды ночью, в лесу, поверх змей, забальзамированных во льду, у женщины начались схватки… И в тебя, в твое теплое гнездо вошло голубое дитя, — голубое, как ты.
И в другой раз, — голый, лишь с тобою на плечах — я прорывался сквозь поле битвы к завтрашнему солнцу.
Снег — ясное ночное небо. Мой конь — гимн на его глади. Из раны на жилистой шее падают золотые рыбки. Мои ребра и его едины. Кожа излишня. А ты что, тоже оказался лишним или, почувствовав мою стесненность, опустился в снег, словно взгляд, заголубевший пониманием?
Конь встал на дыбы. И всадник увидел — голубой барашек блуждает в вечности:
— Мэ-мэ… Ма-ма…
А волк — четырехногий блестящий нож, отточенный на снегу, — режет окрестность.
ГИБЕЛЬ БЫКА
С горящими рогами — две изогнутые восковые свечи, — с хриплым ревом, будто в шее застрял золотой нож резника, под желтым лучистым ореолом вылетает бык из пылающего хлева. Прилипший к заду сухой навоз дымится лиловыми язычками, а передние ноги, до самой морды, полыхают поверх мяса, словно подожженная степная трава.
Валит первый снег, словно кто-то поднял с небесной голубятни гигантскую стаю жемчужно-белых молоденьких голубок и погнал их, не переборовших теплый сон, на грешную землю, — но снег не может погасить огонь. Когда искры, красные летучие иголки, будят падающих голубок тонким уколом, — не успеть крикнуть «ой» — жадный огонь заглатывает их. И, вобрав в себя силу проглоченных снежных голубок, он бушует еще неистовей, с еще большим наслаждением раскаляет медные ребра своей жертвы. Сидит на ее спине, как голый сатир, и стегает быка пламенеющими бичами.
До ушей быка доносится «ммму», надрывно тоскливое «ммму», жидкое, с обрубленными крыльями.
Он не может ответить. Рот разинут, но, похоже, бык лишился языка.
Отчаяние гонит его дальше, огонь отрывает от земли, от сумеречных темных топей, что тянутся до озера.
Лишь тогда, когда он по колена врезается в озеро и своими эллипсоидными глазами, запекшимися, словно многоцветный стекольный сплав, видит в воде еще одного быка — опрокинутого, с горящими рогами, обращенными вниз, в небо, — его морда начинает морщиться человеческой усмешкой.
Лопаются медные ребра.
Снег идет и идет.
А бык поворачивает голову влево, в сторону родной деревеньки, от которой осталась лишь черная труба, будто мертвая рука, и застывает в неподвижности.
Еще минуту мигают рога, точно свечи в головах покойника, и гаснут вместе с днем.
ПОД ЗОЛОТОЙ ВУАЛЬЮ
Солнце в зеленых пятнах — повисшая трясина — решило, видимо, никогда не заходить.
Застыли посредине шествия шаги лучезарной весны. Ее дыхание в лесной чаще — влажное зеркало.
На лесной опушке — два путника.
Иоахим, кузнец из Заслы, — впереди. Полушубок подпоясан веревкой, на спине стежки от желтой заплаты, которая здесь, в лесу, исчезла. На плече топор — отполированный скелет волка с плоской головой книзу. Такого волка, который сам себя растерзал…