Зеленый аквариум — страница 5 из 22

Второй путник — я. Пила, панцирь с зубами, защищает мои ребра; так Иоахим научил меня надевать ее: «Удобней, и можно посмеиваться над пулями».


Точно охотники, вынюхивающие зверя, мы оба выслеживаем жертву, и этой жертвой должно быть дерево. Такое дерево, которое называют сухостоем, у которого кора разрушилась, как стены древней крепости, стальные корни превратились в пепельные жилы, а оголенное потрескавшееся тело голубовато, как горящий спирт — —

Мы выслеживаем сухое дерево, чтобы поленья из него загорались от первой спички.

Заблудившийся в лесу бык, чьей кровью Иоахим охладил свой топор, замерзает уже потихоньку у нашей землянки, и нет подходящих дров для свершения лакомых поминок.

Мертвый бык лежит одним боком в снегу, и его черешневая шкура наполовину содрана — от шеи до толстого живота, не далее. И кажется: бык лежит на белой постели под шелковым одеялом.

— Эй!

— Что случилось, Иоахим?

— Замри, напротив сухостой…

— Фантазируешь!

— Нет, браток, такое дерево и ночью опознаешь. Видишь, вокруг него — золотая вуаль.

Мы приближаемся к дереву. Иоахим угадал: толстый, старый, до костей прогнивший дуб, без тела и души.

— Сухое, как смола. Его хватит, чтобы зажарить стадо быков, — всаживает Иоахим в дерево топор.

Я оглядываю жертву еще раз, и пила двумя стальными крыльями слетает с меня.

— Иоахим, дерево окутано дымом, у меня слезятся глаза.

— Туман — ему дым! Весной туманы кочуют, как люди, и их усталые ноги отдыхают на деревьях. Давай пилу, начнем пиликать!

И пила вгрызается зубьями в дуб, а снег под ним усеивается пурпурными опилками.

— Иоахим, туман разве бывает горьким? Сердце — бывает, но не туман…

Иоахим трет рукавом глаза, и пила застывает в дубе, как корабль во льдах.

Мы отходим на несколько шагов от дерева и промываем снегом покрасневшие веки.

— Иоахим, что теперь скажешь? Весной туманы кочуют, как люди…

Кузнец из Заслы стоит на своем:

— Горькие туманы. Давай пилить дальше!

Мы пилим, пилим — и вдруг… Невероятно: из мертвого дерева — живое пение.


Из-под обвислой коры появляется еврей в молитвенном облачении и улыбается такою же желчной зеленоватостью, как и солнце, которое не хочет заходить:

— В этом дереве мы живем уже двадцать месяцев, Да, моя жена и я. Внизу, в лисьей норе, она печет картошку, а я, наверху, распеваю псалмы. Спасибо тебе, Боже милый, что я не заснул. Это чудо, чудо. Если б я не пел, то уснул, и ваша пила распилила бы меня.

ПОХОРОНЫ В ДОЖДЬ

Мужчина с тяжелым мешком на спине приближается под проливным дождем к темному городу. Молния — кровь расколотого зеркала — зажигает струящиеся колонны ливня.

Между колоннами — мужчина с тяжелым мешком.

Он похож на черный полумесяц, обрамленный тлеющей каймой.

Нет, привкуса такого дождя еще ни разу не ощущал его язык. Не дождь — небесный колдун расплавил время! Вчера, сегодня, завтра — пропали. Их нет. Весна первого человека и зима последнего сплавились в гигантском ведре, выкованном из туч. Ведро лопнуло. Растаявшее время проливается беспощадным потопом на землю и вот-вот поглотит путника с его тяжелым мешком на спине.


Он не станет отрицать: ноги идут. Идут ноги, идет дождь. Это, браток, означает, что земля все же еще земля, что осколок души у времени еще где-то сохранился. Не где-то — в его груди. Стук-стук — время работает. Время и место, видать, любят друг друга. Глупый разум не может их разлучить…


Стена, серая, волнистая, как если бы в ней утопились волки, выплывает из-за колонн дождя.

— Монастырь святого Павла.

Здесь, в монастыре, в сводчатой красно-кирпичной келье сестры Уршульи, встречаются лесные люди. Иногда сюда ускользает приговоренный с пулями в теле, которые раскаялись посредине полета… Иногда — тифозный больной в солдатской шинели, изорванной, словно расстрелянное знамя. Знамя, которое все еще вздымает своими солнечными крыльями маленький орел на единственной пуговице.

Здесь, в монастыре, Уршулья его спасала. Позже она стала связной, и он, мужчина с мешком, приходил сюда из лесу за известиями.

Он помнит, что слева, у растрепанного леска, тянется вдоль стены канава, заросшая жгучей крапивой. По ней пробираются внутрь двора.

Сейчас ему очень хотелось бы, чтоб крапива жалила его и обжигала. Ноги, руки, память — лишь бы болело. Но именно сейчас ее стеклистые иголочки упрятаны от дождя… Ой, братец, как порой хочется боли! Истинной, сладостной боли! Это может понять только тот, кто пропитан глиной, у кого ногти как бы растянулись от кончиков пальцев на все тело.


Седьмое окошко. Шесть. Семь. И стучать сестре Уршулье надо семь раз.

Медленно отворяется свинцовая дверь.

Желтая пугливая свеча с восковым пламенем — воскрешенная пчелка выбралась из вязкой ячейки улья — бредет, зажатая в тонких, нежных пальцах радостно испуганной женщины и, отступая, намечает на красных кирпичах коридора зыбкую извилистую тропку.


Молодая женщина, его спасительница, пятясь и не сводя глаз с гостя, парит в своей ночной рубахе с волнистыми складками, напоминая во мгле русалку в жемчугах, которая ныряет, плывет и манит к себе, в тускло загорающиеся волны. А он с мешком на спине — рыбак с сетью…

Он оставляет мешок в нише коридора, и узкая дверь Уршульиной кельи, крышка дубового гроба, захлопывается за обоими.

— Коля, что случилось? Ты выглядишь собственным дедом!

Коля, или Копл, как звали его дома, растягивается на полу, в углу, волосатые руки — на голове, чтоб она, голова, не сбежала.

— Ты права, Уршулья, я выгляжу дедом потому, что вечная молодость поселилась в тебе.

Она приносит полотенце, узел с одеждой.

— Переоденься. Одежда — твоя. Ты оставил ее здесь год тому назад.

— Уршулья, который час?

— Два.

— Спасибо, не стоит менять одежду. Через час я двину дальше. Вот если бы стакан молока…


Когда Уршулья возвращается с молоком, Копл уже спит, окованный сладкими цепями.

Она обвивает его безвольные руки вокруг своей обнаженной шеи и тащит, словно тонущего, к островку своей кровати.

Ее губы, пряно-теплые, прыгают по его костлявому лицу, как еще не умеющие летать птенцы — по шипам.

Ночная рубаха сползает с нее. Солнечное тело пьет с его одежды дождевую влагу.

— Коля, я видела тебя и во сне. Ты един или двоишься? Нет, ты един; лишь тогда, когда тебя нет, ты двоишься.

Пламя свечи — карлик с горящим горбом — все глубже погружается в свою восковую могилу.

— Лишь когда тебя нет, ты двоишься…

Дождь ударяет в окно свинцовыми кулаками.

Ударяет по Коплу.

Его веки разлепляются.

Кто приник к нему? Кто отсасывает яд из тела его? Ой, ведь он так может и опоздать!

Копл стряхивает с себя ее солнечные чары, вскакивает с кровати, приносит мешок, оставленный в коридоре, и стремительно кладет на постель.

Уршулья с плачем падает к его ногам:

— Мой мешок грехов, мешок моих прегрешений!

— Уршулья, не твои это грехи, можешь убедиться.


На фоне красных кирпичей при старом, седом от гари золоте коптящей свечи молодая обнаженная женщина, захлебываясь от слез, развязывает на кровати землистый комковатый мешок, и вдруг он отбрасывает ее от себя, как электрический разряд, и в комнату; ударяет трупный запах.

Мертвый мальчик. Повергнутая статуя из прозрачного голубого мрамора. Волосы — лавровый венок, оплетающий лоб, а нижняя губа — лежащий вопросительный знак. Мертвый смотрит из мешка замогильным взглядом на двух живых.

— Коля, кто этот мальчик, этот мертвый ангел?

Он натягивает мешок на статую и рассказывает:

— Кто этот мертвый ангел? Это Юлик, мой десятилетний друг. На дубу, в снежном гнезде, я увидел у озера Нароч заметенного мальчика. Раны его вспыхивали в снегу, как здесь, в комнате, молнии сквозь стекло. Вокруг дуба вертелся волк с обглоданной тенью. Едва я приблизился к дубу, волк с тенью в зубах исчез.

Я снял мальчика с дерева. Он выглядел, как замерзшая сова. И представь себе, Уршулья, мы узнали друг друга: та, которая блуждала в теле моем, словно иголка, была его сестрой. И знаешь, кто в городе, перед тем как он добрался до леса, спас его? Не поверишь — собаколов! Когда орда двуногих огней гналась за ребенком, собаколов накинул на его шею аркан и спрятал меж выловленных собак в своем возке.

С тех пор как я нашел мальчика, он стал мне пуще глаз.

Месяц тому назад, когда первые лиловые цапли весенней улыбкой потянулись над лесом, враг подковой оцепил наших людей. По всему получалось, что оставался лишь один выход: объединиться с лесными людьми командира Чарногуза по другую сторону Нарочи.

Была фосфорическая лунная ночь.

Длинной цепочкой, словно муравьи, тащимся мы по льду через озеро.

Я несу Юлика на спине. Живую молитву. На дубу он обморозил ноги, а лечение бабок мало помогло. Его дыхание и мое — одно дыхание. Нет, мы обменялись дыханием.

Посредине озера из-за холмиков внезапно поднялся противник. Ночь — лиловый пожар среди льда — охватила огнем наши лица. Я омыл свои глаза кровью, чтоб не притупилась гибельность снега и огня, и побежал с живой молитвой на спине. Ноги — словно звери в них вселились. Бегу под пулями, все ближе, ближе к елям на берегу. И тут — волк, зеленый искрометный волк с тенью своей в зубах. Он гонится, гонится за нами и прыжком — на мальчика, обвившего мою шею. Но в тот самый миг (это звучит как библейское чудо), когда волк повис в воздухе, его голову пронзила вражеская пуля.

Спустя несколько дней после сражения (оно запечатлено на ледяном свитке) Юлик сбежал. Каким образом? Он ведь едва стоял на ногах! Я не могу объяснить. Долго-долго разыскивал его и наконец нашел — рядом с мертвым волком.


Юлик оплакивал своего спасителя. Я не мог увести его от мертвого волка.

— Это не волк, — твердил он, — собака это, собака!

Одна звезда защитила животное и ребенка в тот час, когда собаколов сжалился над мальчиком и упрятал в своем возке. Впоследствии мальчик добрался до леса вместе с отпущенной на волю собакой.