Зеленый. Том 2 — страница 74 из 75

бинты и пластыри. Куда они подевались? В аптеке обязательно должны быть.

Я, наверное, лучше пойду, – думает Вероника Степановна и оглядывается в поисках выхода. Дверь на месте, даже чуть-чуть приоткрыта, самая настоящая дверь, а за дверью улица Вильняус… или не Вильняус, но явно совершенно нормальная улица, там ходят люди, ездят машины, пока можно выйти, лучше отсюда уйти, – говорит себе Вероника Степановна, но вместо этого снова берет в руки чашку, встречается взглядом с печальными глазами Пьеро, переворачивает, чтобы увидеть цену, обычно этикетки с ценой клеят на дно. Но на дне этикетки нет. Жалко, – думает Вероника Степановна. – Спрашивать неудобно, если спросила цену, стыдно будет потом не купить, а чашка, наверное, дорогая, антикварная вещь… или нет? Боже, как же я ее в детстве хотела! Почему-то сразу решила, что, если каждый день из нее что-нибудь пить, можно стать настоящей волшебницей, но так и не решилась попросить маму мне эту чашку купить.

Вероника Степановна оглядывается по сторонам. В аптеке, ну то есть в удивительной антикварной лавке, которой внезапно стала аптека, никого нет, но над кассой висит объявление, написанное от руки яркими крупными буквами: «Распродажа, все вещи по два евро, деньги можно оставить в коробке», – и на прилавке действительно стоит коробка, обклеенная золотистой фольгой. Вероника Степановна то ли где-то читала, то ли просто слышала от знакомых, что в некоторых странах так принято торговать: выставляют товары где-нибудь у дороги, пишут цены, ставят банку для денег, и рядом никто не сидит, все всем верят, и действительно никто не ворует, бесплатно ничего не берут, хотя трудно себе такое представить. Ну, может, они там все настолько богатые, что воровать уже вроде бы и не надо? Но у нас-то так делать нельзя, – растерянно думает Вероника Степановна. И вдруг понимает, что может купить чашку-Пьеро, в кои-то веки сделать себе подарок. Два евро не жалко. За такую прекрасную вещь – не цена.

Вероника Степановна кладет в коробку двухевровую монету и выходит из волшебной лавки, прижимая чашку к груди. Со стороны это выглядит так, словно женщина средних лет вышла из трансформаторной будки, но, к счастью, никто на нее не смотрит со стороны.

Вероника Степановна стоит на улице Швенто Стяпано, пустынной, как обычно по вечерам, и растерянно озирается – как я сюда попала? У меня же и дом, и работа на другом конце Старого Города. Когда, зачем, каким образом я сюда забрела?

* * *

Стефан, злой как черт, усталый, окутанный тьмой – на этот раз настоящей темнотой зимней ночи – медленно идет вдоль реки Вильняле. Думает: ну и какого хрена ты, зараза, не отзываешься? Я еще ни для кого так долго в бубен не бил. Если ты просто не хочешь, то ладно, хотя, будем честны, обидно, я-то считал, мы с тобой во всем заодно. А если больше некому отзываться, даже не знаю, что я тогда с тобой сделаю… Ай, ну да, с тобой-то уже не получится. Ну, значит, с собой. И со всем остальным.

В ответ на его мрачные мысли над рекой начинает сгущаться серебристый туман. Стефан почти видит его, почти ощущает, уже почти понимает, что все получилось, но по инерции продолжает думать: без тебя никакого смысла. На хрен мне это все без тебя сдалось, дорогой друг.

Серебристый туман сползается к Стефану со всех сторон и выглядит не то чтобы по-настоящему угрожающе, скорее возмущенно – я тебе дам «никакого смысла»! Какое может быть «на хрен»? С дуба рухнул? Совсем сдурел?

Вот то-то же, – злорадно думает страшно довольный Стефан. – Наконец-то мы поменялись местами! Никому не нравится, когда в отчаяние первым впадает кто-то другой.

* * *

Гинтарас выскакивает из офиса, буквально на пятнадцать минут, выпить кофе и выкурить сигарету, ему обязательно нужно устроить себе перерыв.

Гинтарас берет картонный стакан с капучино и выходит на улицу, очень довольный, что дождь наконец-то перестал моросить. У входа в кофейню курить не стоит, могут увидеть коллеги, чего доброго, Ольге расскажут, и она будет ныть: «Ты же бро-о-о-осил! Ты же обеща-а-а-ал больше никогда не кури-и-и-ить!» Женился на такой отличной веселой девчонке, откуда вдруг взялась скучная тетка, от которой хоть на край света беги? – думает Гинтарас. Вопрос риторический, ясно откуда. Оттуда же, откуда хмурый, молчаливый, постоянно усталый, вечно всем недовольный мужик.

Ладно, что толку обо всем этом думать, только портить себе перерыв. Гинтарас сворачивает в подворотню рядом с кофейней, тут отличный укромный двор и скамейка в беседке за дровяными сараями, здесь меня точно никто не увидит, – по инерции думает Гинтарас, удивленно оглядываясь по сторонам. Двор явно какой-то не тот, дома здесь выглядят как бараки, клумбы завалены хламом, на облупленных стенах висят репродукции в золоченых пластмассовых рамах, разноцветные чайники и потрескавшиеся зеркала, на колченогой садовой скамейке стоит красный дисковый телефон, под кустом – громоздкий телевизор явно советских времен, голые черные ветки деревьев украшены искусственными цветами, а на сарае висит самодельный плакат «Улица смерти» – кривыми темно-красными буквами, словно и правда умирающий собственной кровью писал.

Несколько секунд Гинтарас стоит как вкопанный, озираясь, наконец, начинает пятиться, спотыкается о безголовую деревянную лошадь-качалку, падает, поднимается, отряхивает запачканные штаны, разворачивается, пулей выскакивает за ворота и бежит прочь по улице Паупе, которая находится почти в трех километрах от его офиса, на другом берегу Нерис.

* * *

Стефан сидит у речки Вильняле, на большом плоском камне, теплом, как летом, и совершенно сухом; оценить запредельную мистику происходящего может только тот, кто хоть раз пытался с комфортом устроиться на речном берегу в конце декабря.

Стефан страшно доволен, но не спешит открыто демонстрировать радость. Еще чего!

– Хочешь сказать, это все, что от тебя осталось? Молодец, хорошо погулял, – мрачно говорит Стефан стелющемуся над водой туману. И после долгой тягостной паузы, заполненной чрезвычайно бодрящим взаимным негодованием, спрашивает: – Ты вообще собираешься принимать человеческий облик? Или так и будешь клубиться до полного растворения в атмосфере? Ах, не можешь? У тебя лапки? Ладно, черт с тобой, иди сюда, помогу.

* * *

Мета думает: хватит, пожалуйста, давай представим, что ты уже умерла и я умерла, мы все умерли, бояться нам больше нечего, успокойся, заткнись уже, дура, заткнись. Но вслух говорит, конечно, совсем другое: «Не надо себя накручивать, доктор сказал, что анализы у тебя хорошие, значит они хорошие, радуйся, ты здорова, будешь еще очень долго жить. Надо верить врачам, иначе какой смысл к ним ходить?» – и еще что-то такое разумное, но мама, конечно, не слушает, ей кажется, есть только один способ откупиться от смерти: ежеминутно ее бояться, все время о ней говорить.

Тем временем поток жалоб переходит в рыдания, у Меты окончательно сдают нервы, она кладет телефон в карман и идет по улице Доминикону, прямо по проезжей части, не понимая, почему автомобили у нее за спиной так громко гудят. Жалко ее ужасно, – думает Мета. – Бедная перепуганная одинокая женщина. У нее же даже подруг не осталось. Никого, кроме меня.

Из остановившегося по ее милости автомобиля выскакивает водитель, подбегает с криком: дура, что ли, совсем? Мета смотрит на него невидящими глазами – чего этот странный человек хочет? И почему он грубит? – и наконец понимает, что все это время шла по мостовой. Ну ничего себе поговорила с мамой! По-моему, это не ей, а мне пора сдаваться врачам, – испуганно думает Мета. Открывает рот, чтобы извиниться, как-то объяснить свое странное поведение, но вместо этого разворачивается и бежит, потому что разговаривать невыносимо, все невыносимо, особенно жить.

Мета бежит по улице Доминикону, словно за ней гонятся рассерженные водители, примкнувшие к ним полицейские и просто любопытствующие прохожие, хотя она сама понимает, что нет. Вбегает в распахнутые настежь ворота, хотя сама толком не помнит, проходной это двор или нет, на бегу врезается в огромное дерево, но почему-то не расшибается, а обнимает толстый, теплый, словно нагрелся на летнем солнце белый березовый ствол и почти мгновенно успокаивается, словно это не дерево, а кто-то очень любимый, настолько родной и близкий, каких у Меты никогда не было, с кем всегда, независимо от любых обстоятельств, хорошо.

То ли четверть часа, то ли сутки спустя Мета приходит в себя настолько, что, не разжимая объятий, оглядывается по сторонам и понимает, что на двор это место, прямо скажем, не слишком похоже. То есть совсем не похоже, это совершенно точно не двор на улице Доминикону, а лесистый холм. Скорее всего, один из холмов Нагорного Парка, в них там черт ногу сломит; ладно, когда спущусь, тогда и пойму, какой это холм, – думает Мета. Она почему-то совершенно спокойна, хотя понимает умом, что должна сейчас панически испугаться за свою психику – не приходя в сознание, несколько километров прошла. Причем как-то подозрительно быстро прошла, – думает Мета, достав телефон и посмотрев на время. Разговор с мамой завершился всего восемнадцать минут назад.

Невозможно, так не бывает, – говорит себе Мета. Но эти мысли почему-то не тревожат, а еще больше успокаивают ее. То есть успокаивают, конечно, не мысли, а дерево, которое Мета все еще обнимает, которое – это объяснить невозможно, но еще невозможней не чувствовать – само ее сейчас обнимает своим утешительно теплым белым стволом.

– Твоих рук дело, – шепотом говорит дереву Мета. – Твое колдовство. Я когда-то давно занималась цигуном, так мастер нам говорила, что большие деревья умеют делать невероятные вещи. Я еще тогда ей поверила. И вот как все получилось! Спасибо, милое, прекрасное дерево, ты меня сегодня спасло!

* * *

– Так было надо, – это первое, что он говорит, обретя человеческий голос.

– Как – «так»? – флегматично спрашивает Стефан.