ту, стала рассматривать по частям. Сначала я ухватила глазами здание вокзала, и одноэтажный дом из красного кирпича показался мне необыкновенным. Какие огромные окна — от пола до потолка! И не четырехугольные, как обычно, а полукруглые. А рядом — всякие лавочки, и народу — тьма. А дальше — рельсы, рельсы, скрещиваются, расходятся и снова сходятся. И всюду — поезда. Зеленые вагоны со множеством окон — я уже знаю, что это пассажирские. И товарняк вроде нашего: буро-рыжие вагоны из досок. Всюду снуют паровозики. Вот один отцепился и лихо покатил по путям.
И черные кучи угля, выблескивающего на солнце, как сокровища Аладдина, и пар из-под колес, и бьющий в ноздри острый, пыльный, горячий дух кочегарки, и закопченный мужик, сосредоточенно простукивающий колеса, — все это было новой, волнующей, незнакомой мне жизнью.
Какой-то мужчина, в пижаме, с опухшим лицом, высунулся из зеленого вагона и закричал зычным голосом:
— Эй, сколько стоим?
Кто-то ответил:
— Семнадцать минут.
И пассажир робко опустил ногу на ступеньку… А ступенька прочная, железная и к вагону припаяна намертво, не то что наша, на веревочке держится…
«Вот бы ему нашу лесенку», — весело мимоходом подумалось мне, и я прыснула в кулак, представив себе, как пассажир в пижаме болтается в воздухе, вцепившись в лесенку, а она раскачивается из стороны в сторону.
…Кто-то бежит к ларьку и пристраивается в хвост очереди. Кто-то, чуть не сбив нас с ног, устремляется обратно к поезду: в руках кульки, пахнет подгорелым маслом…
И все это гудит, трубит, обволакивает белыми парами, пышет в лицо распаренной картошкой, соленой кадушкой, горячим углем… Узловая станция!
Мама сжала губы (у нее была такая привычка — сжимать губы в решительные моменты) и цепко ухватила меня за руку. Я поняла: она боится потерять меня в этой кутерьме. Да я и сама боялась. Даже Майка струсила. Обычно у нее нахальный вид. А тут — хвост между ног и все жмется к маме.
Одна Лариса Андреевна не растерялась. Недаром с мужем-геологом исколесила всю страну. Ее узкие глаза из-под нависших век равнодушно скользили поверх вокзала, поверх ларьков, составов, снующих людей… Мы прошли насквозь здание вокзала — оказывается, у него был еще один выход — и очутились на небольшой площади.
Навстречу нам сразу же метнулось несколько женщин с корзинами и ведрами.
— А ну картошечку горяченькую!
— Кому огурчики малосольные?
— Может, здесь купим? — неуверенно предложила мама.
— Берите, берите, люди хорошие. — И женщина отвернула белую тряпицу.
Но Лариса Андреевна сразу же отстранила ее своим властным, прямо-таки свинцовым взглядом:
— Нет, нет, только на рынке. Там дешевле. — Это она уже маме.
А я подумала вдруг, что глаза у нее такого же цвета, как рельсы, и такие же холодные и острые.
— Вот что, милая, ты лучше скажи, где здесь рынок? — обращается она к торговке.
— Ры-нок? — повторяет та разочарованным голосом. — Идите прямо, потом направо, потом снова прямо, увидите водонапорную башню. А за ней сразу и рынок.
— Далеко это? — озабоченно спрашивает мама.
— Да какой далеко? Туточки.
Лариса Андреевна зашагала по мостовой. Мы с мамой — следом. А Майка весело помчалась вперед, время от времени оглядываясь и возвращаясь.
Глядя на спину Ларисы Андреевны, на ее затылок с короткой стрижкой, на ее крупную широкую походку, я подумала, что если бы она хотела пойти в гусары, как одна девушка, о которой мне рассказывала бабушка, то уж ее-то наверняка не разоблачили бы.
Когда дошли до серой дощатой башни (видимо, это и была водонапорная башня), Лариса Андреевна остановилась, дождалась нас и сказала:
— Ну вот и рынок. Только без меня ничего не покупайте. Знаю я этих деревенских куркулей. Так что договорились — торгуюсь я.
И Лариса Андреевна стала рассказывать, как она намоталась по деревням с вещичками, когда приехали в эвакуацию и мама заболела легкими, — «все выменяла на сало и яйца, голая осталась». Ее узкие глаза еще более сузились, из-под тяжелых век холодно блеснула сталь, словно хорошо отточенный нож. И мне на секунду стало не по себе.
Рынок разочаровал меня. Всего пять или шесть рядов под открытым небом, под сильным солнцем. И те, считай, пустые. Картошка да семечки — вот и весь товар. И только в одном месте были разложены куски масла, твердые, запотевшие, видно, только что из погреба, и такие желтые, словно это не куски масла, а слитки золота.
Я облизнулась. А Майка повела носом и — раз — поставила лапы на прилавок.
— Кыш, кыш! — возмущенно закричала торговка, словно Майка была курицей, и замахала на нее руками.
Лариса Андреевна придирчиво осмотрела «слитки» и стала торговаться.
Мне стало скучно. Наконец обе сошлись в цене, и два «слитка» были бережно уложены мамой в нашу корзинку.
И картошки тоже купили. Всыпали в рюкзак, и Лариса Андреевна с нашей помощью взгромоздила его себе на спину. Сначала, правда, они немного попрепирались с мамой. Мама отнимала, Лариса Андреевна не давала. В конце концов она убедила маму, что для нее рюкзак — привычная ноша.
И даже семечек купили. Так что обратный путь оказался совсем веселым. Лариса Андреевна даже рассказала, как ездила с мужем в экспедиции: и реки переплывала, и костры разжигала, и даже на конях скакала. Я смотрела на нее с восхищением и все ей простила: и то, что она отнимает у меня маму (так уверяла бабушка), и то, что терпеть не может детей (она так и говорила: «Дети — это кровопийцы»), и даже ее замораживающий взгляд…
Потом мы сели передохнуть на лавочку у ворот. И такой уютной оказалась эта лавочка, что, кажется, всю жизнь бы вот так и сидела. Лариса Андреевна опустила лямки рюкзака, прислонилась спиной к забору, сказала размягченно:
— Хорошо!
Помолчали.
— Лена, это я только с виду такая храбрая да властная, а на самом деле — всего боюсь. Ночи боюсь, потому что от мыслей страшно. Дня боюсь — что-то он принесет? За маму боюсь — плоха она стала, как бы не ухайдакала ее эта дорога. А больше всего боюсь потерять Витю. Ведь мы с шестнадцати лет вместе. Погодки. Только я уже старуха, — она тяжело прикрыла веки, — а он еще хоть куда. Сорок лет для мужчины — разве возраст? Он и на восемнадцатилетней жениться может. А я? Кому я нужна? А главное, нет у нас детей. Если бы тогда сдуру не села в седло… Ты уж не обижайся, а когда приедем и я тебя с Витей познакомлю, ты дочку к нам не приводи. Не хочу, чтобы он чужих детей видел. Ревнивая стала, скандальная… Знаю ведь, не терпит он скандалов, не пе-ре-но-сит, а сдержаться не могу. Поймаю на себе его взгляд — мрачный, затравленный. Думаю: за что его-то мучаю? Ведь скажут: умри, чтобы он жил, — не задумываясь умру. И мать мучаю. А когда в Уфе открылся у нее туберкулез (старый очаг, еще с молодости, давно зарубцевался, и вот на тебе), так я чуть с ума не сошла. Поверишь ли, специально в общество Осоавиахима записалась, трех овчарок взяла. Шутка ли, в городской-то квартире. Думаешь, так люблю собак? Нет. А все потому, что там корм давали, собаки-то служебные, — и кости, и крупу, и рыбий жир. Сама не ела, собак впроголодь держала. Все маме и Вите. А ведь не любят они меня, все равно не любят. Нет, вру, любят, но… тяготятся. Сейчас еду и приехать боюсь. Вдруг не встретит, вдруг другую завел…
— Ну что ты… вы… такое говоришь, — залепетала моя мама, переходя в растерянности с «ты» на «вы» и снова на «ты».
А я так и вообще смотрела на Ларису Андреевну во все глаза, даже про семечки забыла. Но Лариса Андреевна меня вовсе не замечала, словно меня и не было. Но зато мама вдруг заметила и сказала спохватившимся голосом:
— А ты чего взрослые разговоры подслушиваешь?
Подумать только, «подслушиваешь»! Какая несправедливость! Я ужасно обиделась и уже хотела возразить, что я вовсе не подслушиваю, как мама закричала:
— А ну иди поиграй с бычком!
И она махнула рукой в ту сторону, где зеленела травка, и на этой травке прямо посреди улицы гулял бычок — светло-коричневый с белыми пятнами.
Я направилась к бычку, а он ко мне, насколько позволяла веревка — бычок был привязан к колышку. В другое время я бы, конечно, не упустила возможности повозиться с бычком. Но сейчас было дело поинтереснее. Бычок это понял и обиженно отвернулся.
А я плюхнулась на траву животом вниз и подумала со сладкой грустью, что вот я никому не нужна: ни маме, ни бычку, не говоря уже о Ларисе Андреевне. И я стала думать о ней, и о ее муже Вите, которого я пока что не видела и, кажется, вряд ли увижу, и о ее маме Вере Константиновне; кстати, она мне очень нравилась, так как была похожа на графиню или княжну: тонкое лицо, легкие седые волосы и сама такая нежная, словно от нее сияние. У нее, как и у дочери, были узкие глаза и нависшие веки, но вот странно — они совсем не были похожи на сталь, и рельсы, и нож, а, наоборот, казались ласково сощуренными. «Леночка, — говорила она моей маме и прижимала к груди тонкие, словно детские, ручки, — я так рада, что вы подружились с моей дочерью. Вы на нее так благотворно влияете. С тех пор как она с вами, она стала мягче, добрее, терпимее…»
Я так развспоминалась, что не заметила, как кто-то мягко, но требовательно боднул меня в плечо. Я подняла голову — на меня смотрели карие, широко расставленные глаза. Наверное, бычок решил, что обижаться — это очень скучно, и теперь предлагал мне дружбу. Я протянула руку и погладила его по шелковой мордашке. Бычок уткнулся в мою ладонь и замер.
Я тоже замерла. С одной стороны, потому что не хотела тревожить бычка, а с другой — потому что мне было приятно, что бычок меня полюбил.
Но в этот момент я услышала голос мамы. Она звала меня.
— Ну вот, — сказала я бычку, — то гонят, а то зовут.
Бычок посмотрел на меня грустно и понимающе и отпустил.
Но когда я побежала к маме по теплой непримятой траве, он вдруг, словно спохватившись, замычал. Да так жалобно, что у меня надорвалось сердце.
И долго еще я слышала этот зов, пока его не вытеснил другой — могучий бас поездов.