Домой мы шли втроем: я, Наташа и еще одна девочка. Говорили в основном о прошедшем экзамене: кто как отвечал и какая была комиссия…
Дома на всех подоконниках и столах стояли букеты жасмина и сирени. Это мама расставила в честь моего первого экзамена. Но вечером мне все равно стало скучно и очень захотелось к Наташе.
Уныло слонялась я по дому, по саду, не зная, чем заняться.
— Вы совершенно не умеете отдыхать. Зачем вам только каникулы? — ворчала бабушка. — Вот мы в наше время какие придумывали игры… — И бабушка предложила мне покопать огород. Но я не стала копать огород. Я тихонько выскользнула со двора и побежала в поселок геологов.
Уже смеркалось. На зеленой лужайке, потемневшей и не такой яркой, как днем, лежали тени. И такой холодной свежестью веяло от травы и земли, что я проглотила этот воздух, как колодезную воду из ведра, вкуснее которой нет ничего на свете.
Мимоходом я заметила, что американцы уже уехали. Ничто не напоминало о них. И только на том месте, где вчера стояла машина, трава была сильно примята.
Я вошла в знакомую калитку и с бьющимся сердцем открыла дверь Наташиной веранды. Но когда я переступила порог, то увидела Марика. Он сосредоточенно нажимал на насос, накачивая шину зеленого велосипеда. Рядом стояла Наташа и грызла яблоко.
— Приветик, — сказал Марик.
— А мы сейчас уезжаем. Кататься, — добавила Наташа. — Далеко, в Сосновку. Жаль, у тебя нет велосипеда, а то поехала бы с нами.
— Спасибо, — сказала я. — Я только пришла узнать, а к литературе тоже будем вместе готовиться?
— А как же! — воскликнула Наташа. — Завтра — день отдыха. А послезавтра — как всегда, в восемь. Хочешь яблоко? Лови!
И она взяла из корзины желтое яблоко и бросила его мне, как мяч. И яблоко твердо ударилось в мои ладони.
Наташа вышла проводить меня до калитки. И я увидела, что возле ржавой бочки, прислонясь к ней, стоит велосипед Марика. И почему-то подумала, что Марик совсем не похож на американца.
— А может, ты хочешь заниматься с Мариком? — спросила я великодушно.
— Нет, что ты. Мне бабушка не разрешает. Говорит, будем отвлекаться. Ну, пока!..
Проходя мимо домов геологов, я размахнулась и забросила яблоко на чей-то участок. Слышно было, как оно тяжело шлепнулось в траву.
Я вернулась на свою улицу. В садах волнами покачивались тени. Но проехал грузовик, и все заволоклось пылью, как дымом. Не переждав, пока пыль рассеется, я шагнула в ее темную плотную тучу, как самолет, который смело входит в облачность. И пыль заскрежетала у меня на зубах.
А на Наташиной улице никогда не бывает пыли. Во-первых, там почти не ездят грузовики, а во-вторых, откуда же взяться пыли, если вся дорога заросла травой?
Сквозь серую пелену пыли моя улица вдруг показалась мне унылой и скучной. Сирень уже отцветала и выглядела ржавой, а лепестки яблонь опадали. И почему-то стало обидно за нее и за себя.
Единственное лето
Это был странный дом, полуразвалившийся, нескладный и прекрасный. С плоской, как на юге, крышей, с высоким крыльцом без перил (по-моему, когда-то они были, но теперь догнивали где-нибудь на задворках такого же неухоженного сада). Дом с таким подгнившим крыльцом, что приходилось перепрыгивать через одну, а то и две ступеньки. Иногда нога соскальзывала, и тогда ступенька вминалась, как клавиша рояля, а потом выступала снова. Дом с большими, сумрачными, запаутиненными комнатами, с постоянным запахом сырости и тления, как в осеннем лесу, потому что крыша протекала и по всем комнатам в дождь расставлялись тазы, тоже старые, дырявые, заткнутые в дырах тряпками.
Дом с высоченными потолками, с окнами без переплетов, за которыми, как картина в раме, жил сад. Несмотря на высокие потолки и окна без переплетов, в комнатах всегда царил полумрак, потому что к самым окнам подступал сад, непроходимый, как джунгли.
Наверное, по ночам здесь бродили привидения, натыкаясь на тазы, путаясь в паутине…
А стоял этот дом на светлой, веселой, солнечной улице, которая называлась Майской. И так подходило к ней это название: к ее свету, зелени, праздничности.
Жила в этом доме худая нервная женщина с двумя дочерьми — хромой Милой и рыжей Динкой.
Вот из калитки, запутавшейся в колючих кустах боярышника, выходит Мила, припадая на левую ногу, и, щурясь круглыми желто-зелеными кошачьими глазами, лениво озирает дорогу, по которой со стороны хвойного леса, окружающего поселок, идет дачница Оля со своей бабушкой и со складным стульчиком, который она вяло волочит по земле, оставляя на сухой пропыленной дороге зигзагообразные следы.
По Оле и ее бабушке можно сверять время. Сейчас они идут из леса домой обедать. Значит, два часа дня.
В поселке к Оле относятся двояко. С одной стороны, ее жалеют. Ведь у бедняжки даже в каникулы такой четкий режим. В девять утра со своей толстой бабушкой, переваливающейся, как гусыня, и со своим складным стульчиком она бодро вышагивает к лесу. Ровно в два — обратно. В лесу бабушка сидит на стульчике и вяжет, а Оля валяется на пледе и читает. Время от времени бабушка вынимает из кармана яблоко или грушу и, тщательно обтерев чистым носовым платком, молча протягивает Оле. А Оля так же молча ест: только слышно, как похрустывает на зубах яблоко.
Оля и бабушка не делают ни одного лишнего движения, не говорят ни одного лишнего слова. Они тратят усилия только на то, что необходимо. Может быть, это главный принцип жизни великих людей?! Правда, Олиной бабушке уже вряд ли удастся стать великим человеком, а вот Оле… И тогда мы будем гордиться, что видели ее в детстве. Что делает Оля вечером, не знает никто, так как после двух часов она никогда не показывается на улице. Неужели опять читает свои книжки?!
С другой стороны, Оле немножко завидуют. Может быть, потому, что ее жизнь окружена таким таинственным ореолом. А быть может, оттого, что в поселке никто не имеет такого красивого сарафана с лямками крест-накрест на голой спине, и такого ровного и нежного загара, и такого складного стульчика (мы даже не знаем, как он раскладывается), и такого великолепного тазика, из которого Оля ест черную смородину.
Иногда я думала: хотелось ли бы мне владеть таким сарафаном с лямками крест-накрест, и таким тазиком с летящей бабочкой на дне, и таким стульчиком, который можно носить под мышкой, но при этом каждое утро ровно в девять ходить в лес и ровно до двух читать книжку, а потом весь вечер сидеть дома?
Иногда получалось, что нет, боже сохрани, ни в коем случае. А иногда — что хотелось бы. Но большей частью я недоумевала, почему нельзя иметь сразу все. И почему тот, кто ест черную смородину из красивого тазика, не может дрыхнуть до одиннадцати, а вечером допоздна шататься по поселку, чтобы потом, перемахнув через подоконник, валиться в постель с грязными коленями и с локтями, ободранными о кусты боярышника или шиповника.
И уже тогда с неясной тоской понимала, что нет, не может. Не знаю почему, но не может. И еще смутно и грустно догадывалась, что, если бы я и захотела поменяться с Олей местами, как меняются марками или значками, что, более того, если бы и Оля тоже захотела того же, все равно у нас бы ничего не вышло.
И значит, Оля, хочет она того или нет, должна все лето читать свои книжки, лежа животом на клетчатом пледе и болтая ногами (при этом она получала тройную пользу: дышала сосновым воздухом, загорала в тени, не рискуя сгореть, и запасалась знаниями).
Я же, наоборот, была обречена на ожог второй степени, на виртуозную ловкость, с которой научилась брать мячи в круговой лапте, и на двойку по литературе в первой четверти, потому что за все лето не прочла ни одной книжки.
Итак, в этот знойный, сухой, солнечный полдень из калитки вышла Мила и, сузив свои кошачьи глаза, смотрела на Олю и ее бабушку. В этот раз бабушка в своих красных домашних тапочках еще больше походила на гусыню. А Оля как-то особенно вяло волочила свой стульчик, словно хотела вообще его бросить, да не решалась.
И ее гордая голова, как всегда, кокетливо повязанная косыночкой из такого же ситца, что и сарафан, была уныло опущена.
И по всей дороге оставался след ее проволочившегося стульчика.
Было знойно, душно и сонно. Мила постояла, зевнула и ушла обратно в калитку.
А вечером в каждом саду сияли флоксы: розовые, как облака, и белые, как снежные хлопья, И весь поселок одуряюще благоухал. И даже вокруг керосиновой лавки, перебивая запах керосина, струился этот сладкий, этот летний, этот счастливый аромат…
Вечером, когда разомлевшая от дневного зноя улица начинала медленно остывать, когда флоксы оживали и распространяли по всему поселку свой сладкий аромат, почти неслышный днем, когда сосновый лес, только что пересеченный солнечными прожекторами, темнел, суровел и мрачно смыкался вокруг поселка, когда старухи устраивались на лавочках у ворот, мы тоже выскальзывали из дому и собирались на излюбленном пятачке, где ежевечерне начиналась азартная и страстная игра в круговую лапту. Собирались в тупичке, куда не заезжали мотоциклы и куда одной своей стороной выходил громоздкий и черный дом двух сестер, окутанный вечерами синеватой дымкой.
Здесь, на штабелях сосновых нетесаных бревен, сложенных неизвестно когда и неизвестно кем, уже восседала наша команда, когда я, испытывая знобящую дрожь во всем теле, оглушенная гулкими ударами собственного сердца, с безразличным видом, который мне давался невероятным усилием воли, медленно, скрестив на груди руки, приближалась к ним, словно Наполеон.
Вот Валька Христолюбова с острым носиком и испуганными глазами, с мышиной косичкой на вылинявшем малиновом платье. У нее на коленях, как всегда, четырехлетний брат Игорек — без него Вальку никуда не пускают.
Валька обожает меня, преклоняется передо мной и смотрит на меня влюбленными глазами. Я еще не вполне осознала, как это хорошо — иметь такого верного Санчо Пансу.
Когда в поселок приезжал фотограф и все бегали домой выпрашивать у матери десятку, Валька, тоже получившая смятую бумажку, робко попросила, чтобы я сфотографировалась с ней вместе на память.