Зелёная кобыла — страница 16 из 44

ади, перелистали его книги.

— Ничего нет, — констатирует отец. — Видишь, ничего.

Почтальон вынужден с ним согласиться.

— Что скажет Оноре? Письмо-то могло быть срочное.

В больших честных глазах Малоре загорается огонек. В Клакбю по крайней мере полдюжины людей носят имя Оноре. По выражению его лица было видно, что ему весьма интересно, кому из них адресовано письмо.

— Это не твоя вина, — говорит он, — тебе просто нужно будет объяснить Одуэну, что произошло.

— Да, надо пойти сказать ему, — вздыхает почтальон.

Деода уходит искать Оноре; он даже забыл, что у него еще остались письма, которые нужно разнести по пути. На отрезке в пятьсот метров разбилась его жизнь.

Зеф Малоре затолкнул своего сына в конюшню. Сняв с крюка сплетенный из четырех косичек кнут, он стал стегать его по икрам ног и приговаривать спокойным, мерным голоском, от которого весь дом бросало в дрожь:

— Или ты скажешь мне, куда дел письмо Одуэну, или я ручкой кнута переломаю тебе все ребра.

Соображения кобылы

Оноре любил свою жену еще и из-за детей, которых она ему рожала. Стоило ему увидеть ее беременной, как он начинал восхищаться, какими крупными объемами обернулось его удовольствие. Он смотрел на своих детей как на былые желания и радовался, видя их вновь такими тепленькими, с такими живыми глазками и разноцветными шевелюрами. Его две дочери и три сына являлись частью большущей семьи; они оказались самыми удачливыми и сильными из всех доверенных жене желаний; они были столь красивы, столь игривы, что теперь почти все его мысли были заняты только ими. Их слова, их песни — ему казалось, что это он сам говорит и поет. И поэтому его любовные наслаждения были бесконечны: они возрождались из улыбок дочерей, из ссор между мальчишками. А их юная любовь была и его любовью. Нередко, когда он работал в поле, у него появлялось желание вернуться домой, и к лицу его приливала кровь, потому что он вспоминал о Гюставе и Клотильде, двух младших детях, которые появились на свет последними, чтобы говорить ему о любви. Бывало, они играли с собакой или разглядывали, как бегают по краю колодца всякие букашки. А он, отец, смеялся от одной только мысли обо всем этом. Он смотрел на них и думал о других своих детях, обо всех одновременно, восходя от Клотильды к Эрнесту или спускаясь, или же начиная с середины, как придется. И он опять принимался смеяться, говоря себе, что у него выдался хороший урожай, к тому же полученный без труда, даже наоборот, в забавах, просто потому, что в мешке у него оказалось доброе семя.

Когда он брал на колени Гюстава и Клотильду, играл или спорил со старшими детьми, ему казалось, что он все еще продолжает работать над своими прежними желаниями, что он придает им более красивую форму. Ласки, неясности, расточаемые детям, он их припоминал потом, сам не ведая об этом, потом, когда общался с женой. Получалось так, что дети как бы учили его искусству любви, и поэтому с годами Оноре в любви становился все богаче, и дом просто переполнялся ею.

Форма этой любви, которая смешивала удовольствия и их результат, возмущала благонравного ветеринара. Когда тот оказывался в Клакбю, ему постоянно приходилось краснеть от мерзостей, обнаруженных в семье брата. Речи детей, смех отца, их майора держаться свидетельствовали о такой распущенности, о таком потакании греху, что это попахивало адом. Все обитатели дома, за исключением, может быть, Аделаиды, казалось, играли с гнусной опасностью, имя которой для ветеринара не составляло никакой тайны. Если бы у него хватило духу поговорить с Оноре откровенно, он сказал бы ему, что дети из хорошей семьи не разглядывают друг у друга то, что находится между ног, как это делали Гюстав и Клотильда. Однажды он застал их в тот момент, когда они, заголившись, сравнивали некоторые элементы своей анатомии, внимательно их рассматривали, дотрагивались до них руками. На такое противно смотреть даже тогда, когда этим занимаются девчонка и мальчишка, не связанные никакими узами родства. Причем, обнаружив, что их заметили, они, смутившись не больше, чем если бы вдруг увидели, что их дядя споткнулся и упал во время игры в шары, просто опустили свои рубашонки и поздоровались с ним. Какой был смысл уведомлять о случившемся их отца (мало того, что об этом просто неудобно говорить): лишний раз получать в свой адрес порцию насмешек и обидных слов? Как-то раз, в один из будних дней, ветеринар нашел Оноре на лугу около Флиза, где он вместе с дочерью сушил сено. Жюльетте тогда было шестнадцать лет. Дядя Фердинан поцеловал ее в щеку и сказал приветливым тоном:

— Как же она выросла, твоя маленькая Жюльетта.

— Ты прав, — сказал отец, — она уже настоящая девушка.

Жюльетта, смеясь, прижалась к его плечу, а он поцеловал сверху ее волосы и, взяв в руки ее грудь (сквозь ткань, но тем не менее), сказал:

— Ты только посмотри, какая она стала у меня красавица.

Отец с дочкой смотрели друг на друга и смеялись. И тут ветеринар, глядя на это свинство, не выдержал. Его стыдливость прямо аж вся скорчилась где-то в животе. Он запротестовал:

— Ну нельзя же, Оноре! Нельзя все-таки.

Оноре сначала в недоумении уставился на брата, потом покраснел, отстранился от дочери и шагнул в его сторону. Вне себя от ярости он выговорил сквозь зубы:

— Так ты и будешь всю жизнь, болван, пакостить, как навозная муха, на все, на что ни посмотришь. Катись-ка отсюда.

И Фердинан в который уж раз пошел, пунцовый от смущения, поджав под визиткой свой востренький зад. Больше всего его раздражало то, что ему приходится ретироваться, чувствуя себя виноватым, в то время как он всего лишь прижег каленым железом гнусную язву. Он возмущался, как и должен возмущаться человек добродетельный, отчетливо понимающий, что он защитил; а Оноре единым словом, в тот момент, когда рука его еще хранила отпечаток состава преступления, вдруг заставил его усомниться, не проникло ли в его собственный мозг какое-нибудь адское наваждение. К счастью, он имел возможность соотнести свои соображения с реестром условностей, а, кроме того, очевидность случившегося не вызывала сомнений: отец, целуя дочь, накрывать ей грудь ладонью не должен, потому что это свинство. Рассказывая о случившемся жене, он заметил:

— Вот ведь до чего можно докатиться с такой, как у него, независимой миной и его манерой говорить все начистоту. Он думает, что ему позволительно делать любые гадости только потому, что делает он их на людях.

Элен сдержанно ответила ему, что он, возможно, видит зло там, где его вовсе нет. Однако от такого ответа раздражение ветеринара только усилилось.

— Ты, значит, защищаешь его? Может, и эту распущенную девчонку, которая смеется, когда ее щупают, ты тоже будешь защищать?

— Да нет же, я просто хочу понять.

— Так я и думал, — горько усмехнулся Фердинан, — есть две разные манеры понимания.

И он вспоминал тот испытанный им двадцать пять лет назад и все еще живший в нем стыд, из-за того, что он взглянул на ляжки матери. Значит, есть некоторые существа, отцы семейства, которые могут прикладывать руки к грудям дочерей, или братья и сестры, которые могут рассматривать друг у друга половые органы; они не видят в этом ничего плохого, они не краснеют, если их застают за этим занятием, они вроде бы и не грешат. И есть другие существа, которые оказываются осужденными на муки еще на этом свете только за то, что они с любопытством посмотрели на ляжки своей матери.

Ветеринар неоднократно отмечал в поведении своего брата то, что он называл непоследовательностью. В конце концов, видя, что его постоянно одергивают, что его добродетельные порывы оборачиваются против него самого, а стыдливость неверно истолковывается, он начал подозревать, что эти грехи существуют только в его воображении. Он решил, что сам находится во власти наваждения, так что его стало бросать в холодный пот даже от самых что ни на есть законных желаний. Он был бы не прочь рассказать обо всех этих тревогах священнику, разложить их по полочкам в полумраке исповедальни, но линия его политического поведения преграждала ему путь практически ко всем исповедникам края. Его знали во всех окрестных деревнях, где он появлялся в компании Вальтье, чью кандидатуру. поддерживал. И ни в одной из них он не осмелился бы остаться один на один с кем-либо из тех пастырей, о которых он распространял, а иногда и сочинял тенденциозные слухи и грубые небылицы. Проезжая по сельским дорогам в кабриолете или же проходя по кафедральной сен-маржлонской площади, он с чувством, похожим на вожделение, взирал на двери церквей, казалось вот-вот готовых разверзнуть перед ним бездны сладострастного забвения. Отчаявшись, он выискивал предлоги для путешествий и несколько раз на день-другой уезжал в отдаленные города. Подобно тем распутным нотариусам, что садятся в поезд, дабы тайком пошляться в чужих краях по злачным местам, ветеринар уезжал за сотни километров, чтобы посетить исповедальню. Путешествия не приносили ему облегчения: священник рассеянно выслушивал этого грешника, который упрекал себя лишь в благих намерениях. «Сын мой, — говорил он, — ваши грехи не тяжки… Сохранив и впредь свою веру, вы будете всегда счастливы в лоне церкви…»

Ветеринар покидал исповедальню еще более подавленным, еще более жалким. Он не находил себе места в церкви: его грехи не фигурировали ни среди смертных, ни среди простительных грехов, они не были даже умыслами. У них не было ни плотности, ни материальности, они были лишь видимостями, принявшими непристойную форму его воображения. Бродя после утреннего причастия по городу в ожидании обратного поезда, он начинал завидовать выходившим из домов свиданий развратникам и вообще всему тому гнусному люду, который мучительно воссоздавало его воображение: пресыщенным содержателям притонов, головорезам и гулящим девицам. Вот у них-то, думалось ему, грехи тяжкие, от которых сеть священника хорошенько потянуло бы книзу. Если бы он мог предъявить хотя бы одно из этих преступлений, его беспокойство приняло бы форму основательного, годного к употреблению угрызения совести, и контакт с Богом был бы восстановлен. Он приходил к выводу, что избавление находится как рам на тех заповедных улицах, где шлюхи и сводницы тяжеловесными обещаниями пытаются завлечь прохожих. Он углублялся туда без желания, с пересохшим от стыда горлом, а потом проходил мимо, ничего не видя, ускоряя шаг, поторапливаемый прививными окликами женщин. Понимая, что из-за своей чрезмерной благопристойности он все равно никогда не решится на этот шаг, Фердинан в конце концов отказался от поездок. Кстати, он находил, что стоят они дороговато.