Впрочем, клакбюкский священник чувствовал, что от ветеринара исходит нечто вроде духа святости. Он догадывался о паническом страхе Фердинана, плоде зловонных его угрызений совести, чуял его ужас перед тайнами пола и считал, что такие люди, как он, укрепляют приход уже одним только своим присутствием. И он был бы рад, если бы тот жил в Клакбю, пусть даже оставаясь радикалом и антиклерикалом. Иногда кюре позволял себе помечтать (у него прямо слюнки начинали течь) о том, как Фердинан Одуэн, клакбюкский прихожанин, приходит к нему на исповедь, чтобы покаяться: уж он-то, в отличие от городских священников, которые не являются настоящими врачевателями душ, не стал бы ограничиваться рассеянно-снисходительными словами. «Но ведь это ужасно…» — чудилось ему; он как бы говорил несчастному своим пришептывающим голосом, от которого в исповедальню слетались все самые непроглядные потемки церкви. Он уже видел, как подавленный, объятый томительным страхом грешник идет по Клакбю и сеет среди жителей деревни святое недоверие к плоти, которое является первой ступенькой лестницы, ведущей в рай. С душами вроде ветеринаровой можно было не сомневаться, что, не слишком переутомляясь, хоть сколько-нибудь в копилку религии да положишь. Не то что со всякими убогими созданиями, которые, наведываясь раз в неделю перед ужином, сообщали: «Изменила я, отец, моему мужу с Леоном Коранпо», — и спокойно уходили, получив распоряжение прочитать «ave», «pater» и «confeteor». Вот Фердинан, тот был католиком что надо…
Ветеринар ничего не знал о том восхищении, которое питал к нему клакбюкский кюре. И его предчувствие, что он отдан на растерзание бесам, все усиливалось и усиливалось. Чтобы искупить свою совершенно платоническую извращенность, он пытался прибегнуть к воздержанию. Кстати, исполняя супружеские обязанности, он умирал от страха или же мучился из-за полученного удовольствия такими угрызениями совести, что на него нападала бессонница. Подозрительный, опасающийся всего, что могло дать пищу его собственному воображению, он маниакально преследовал и держал под наблюдением всех членов своей семьи. Он усердно присматривал за ребятами, особенно за Антуаном, чья склонность к лени позволяла предполагать у него массу пороков. «Праздность — мать всех пороков», — говорил ветеринар, подчеркивая каждое свое слово. Фредерик, будучи трудолюбивым учеником, пользовался относительным доверием. Правда, однажды случилась настоящая трагическая сцена: отец обнаружил среди его учебников трактат по сексуальному воспитанию. Этот обернутый в синюю бумагу трактат ничем не выделялся среди других книг Фредерика, но у ветеринара был превосходный нюх на все скандальное. Раскрыв книгу наугад, он попал на четырнадцатикратно увеличенный тестикул в разрезе. Дрожа от гнева, он ворвался в столовую, где семья собралась на вечернюю трапезу, и стал трясти тестикулом перед носом виновного:
— На колени! Негодяй! Дрянь, а не сын! Совершенно не уважаешь своих родителей…
Жене, испуганно и вопрошающе смотревшей на него, он кричал:
— Он знает все! Мне больше нечего сказать… О! Презренный! Проси у меня на коленях прощения! Ты теперь больше не получишь десерта до самого своего совершеннолетия…
И потом, после случившейся драмы, отец еще долго-долго не мог встретиться взглядом с Фредериком, чтобы не покраснеть до корней волос. Его подозрительность распространялась также и на дочь, и из-за одного сомнительного жеста, который, он истолковал по-своему, Люсьене пришлось в течение шести месяцев спать со связанными за спиной руками.
Профессиональная деятельность Фердинана никак не страдала от его маниакальных тревог, скорее, даже наоборот. Отдаваясь со страстью работе, он беспрестанно колесил по дорогам, навещая то телящихся коров, то больных сибирской язвой свиней; он хотел, чтобы у его сыновей были лучшие в классе оценки, чтобы Люсьена стала образцом девичьего совершенства. Поскольку церковь была бессильна помочь ему с изгнанием бесов и не располагала весами, на которых можно было бы взвесить химеры его грехов, и поскольку он был как бы отлучен от нее, или забыт, или причислен к протестантам, то ветеринар хотел, чтобы все семейство трудами и достойным поведением своим свидетельствовало о почтительности его главы. Он наращивал свой дом вверх, словно Вавилонскую башню.
— Антуан, ну-ка вынь руки из карманов и расскажи мне свои две страницы грамматики… Плохо ты познаешь науку, овладел лишь самой малостью (и он краснел, так как глагол «познать», особенно по соседству с глаголом «овладеть», может порой иметь весьма фривольный смысл). О чем ты думаешь? Скажи мне, о каких словах ты думаешь! Что ты на меня так смотришь? Что я такого сказал? Наглец, тебе должно быть стыдно…
Зимой семья Фердинана редко выезжала в Клакбю и проводила воскресенья дома. Я вдоволь насмотрелась этих скучнейших сидений по воскресным дням. Элен и ее дочь вязали или шили, Антуан и Фредерик делали или притворялись, что делают уроки, чувствуя, как сердце их сжимается — ведь ветеринар находился тут же — от той коллективной тоски, которая обычно витает над учебными помещениями; Фердинан приводил в порядок свою бухгалтерию и корреспонденцию и время от времени бросал на них опасливый и одновременно угрожающий взгляд: очевидно, он старался удостовериться в том, что ни Элен, ни дети не передают друг другу, пользуясь его занятостью, какие-нибудь непристойные открытки и не дотрагиваются руками ни до каких срамных мест; потом, смущенный аналогиями, которые возникали в его сознании при взгляде на замочную скважину или на стоявшие на рояле свечи, он опускал голову вниз. Из всех пятерых он был, вероятно, самым несчастным, но при этом даже его страдание не шло ни в какое сравнение с теми страданиями, которые испытывала я, когда он обращал свой взгляд на меня. Я прямо чувствовала, как умирает та бурная, застывшая под моей зеленой мастью жизнь, которая расцвела во мне по воле кисти Мюрдуара. Еще и сегодня, сорок лет спустя, стоит мне вспомнить об этом, как перо тут же отказывается писать.
VI
Ветеринар и его жена шли по дороге, ведущей к вокзалу, а между ними — их дочь Люсьена, в белом платье, которое она сама вышила зимой, вдохновляясь советами барышень Эрмлин. Мальчики, весьма довольные своей школьной формой, вышагивали впереди родителей, неся в руках пакеты. Перспектива провести день в Клакбю, а значит, в какой-то мере вырваться из-под гнета отцовской дисциплины, настраивала их на доверительный лад.
— Тебе-то наплевать, получишь в школе похвальную грамоту, и тебя оставят на все каникулы в покое. А вот я…
— Кто знает, может быть, и ты получишь приз за успеваемость или даже два.
— Нет, классный надзиратель видел мои оценки. Он сказал, что «отлично» у меня будет только за одну гимнастику. Представляешь, как разворчится ветеринар; прямо уже слышу его голос: «я иду на такие жертвы, чтобы обеспечить тебе будущее, за которое семье не было бы стыдно». Старый хрыч.
Фредерику уже ничто не могло помешать получить похвальную грамоту, о чем ему случалось даже сожалеть, так как сравнение результатов их учебы свидетельствовало явно не в пользу брата. В то утро сожаление его почти переросло в угрызения совести, но непочтительность Антуана по отношению к отцу оскорбила Фредерика настолько глубоко, что он проглотил уже готовые было сорваться с его уст слова сочувствия. Антуан не настаивал на продолжении разговора об учебе и перевел его на другую тему:
— Ты видел сейчас малышку Жасмен? Мы пересеклись с ней на углу улицы Людоеда. Красивая, правда?
Фредерик все еще сердился на него. Он покачал головой. Нет, он не находил малышку Жасмен такой уж красивой.
— У нее большой и слишком острый нос, как пакли, плохо причесанные волосы… Да и к тому же, что ты хочешь, она еще слишком маленькая.
— Вовсе нет, — запальчиво сказал Антуан.
— А вот и да, слишком маленькая. У нее же совсем нет сисек, у твоей Жасмен. То-то же. А без сисек ну что за женщина, мой дорогой.
Они шли метрах в пятидесяти впереди родителей. Ветеринар не мог слышать их разговор, но все равно он беспокойно вытянул шею, а нос его зашевелился и как-то странно поднялся кверху. Фредерик был очень доволен тем, что высказал о женщине замысловатое мнение, причем с той долей непринужденности, в которой намек на хорошие манеры имел привкус студенческо-богемный. Антуан сморщил лоб, честно пытаясь осмыслить сказанное. Он заявил:
— Разумеется, я нисколько не против сисек, но когда с девчонками ничего не делаешь, то какой в них прок? В первую очередь обращаешь внимание на лицо, и особенно на глаза. О! Понимаешь, именно на глаза. Жасмен — это глаза.
— Тебе ведь всего тринадцать лет, — тихо ответил Фредерик.
— То есть раз тебе пятнадцать, ты хочешь заставить меня поверить… Что ты хочешь сказать? Ну, давай говори.
— Нет, ничего, — с рассеянной небрежностью сказал Фредерик. — Давай больше не будем об этом.
Чувствуя, что Антуан начинает злиться, он остановился и подождал родителей.
Тем временем ветеринар не без задней мысли интересовался успехами Люсьены в игре на фортепьяно.
— А вот если бы ты в каникулы пожила в Клакбю, сумела бы ты играть на фисгармонии в церкви?
Люсьена, которую, с одной стороны, ужасала перспектива провести целых два месяца на фермера с другой — прельщала возможность исполнить столь важную роль, не решалась сказать ни «да», ни «нет». С тех пор как племянница священника вышла замуж, прихожане слышали голос фисгармонии лишь каждое пятое воскресенье, когда на мессу в Клакбю. приезжала графиня де Бомбрьон, и Люсьена подумала, сколь это было бы для нее почетно: замещать графиню. Ветеринар объяснял жене:
— Это был бы жест, который никого бы не скомпрометировал: в общем-то пустяк, но вместе с тем и некий шаг навстречу клерикалам; а для не слишком пылких республиканцев — знак того, что ветер поворачивается в другую сторону. Больше, может быть, ничего и не нужно, если Оноре проявит добрую волю или даже просто будет держаться в стороне. А Малоре сумел бы воспользоваться этим случаем: атмосфера выборов часто образуется из сочетания подобных пустяков, которые успокаивают одних и подают сигнал другим. Во всяком случае, я повторяю, ничего компрометирующего в этом для меня не будет. Девчонка приехала на каникулы. А поскольку пианино там нет, то она, чтобы не утратить навыков, ходит играть на церковной фисгармонии. Нет ничего более естественного.