Альфонс, старший из трех сыновей Одуэна, не извлек из всех этих происшествий никакой пользы, потому что его на семь лет забрали в солдаты. Он служил в егерском полку и редко подавал о себе вести. Все не переставали надеяться, что его произведут в капралы, но для того чтобы заполучить нашивки, ему пришлось завербоваться на новый срок. Он говорил, что в кавалерии это не то что в пехоте, где унтер-офицерское звание дают кому попало.
Оноре, младший сын, влюбился в Аделаиду Муше, тоненькую девицу с черными глазами, принадлежавшую к семье, бедность которой была притчей во языцех. Одуэн не хотел этого брака. Но Оноре заявлял, что все равно женится, и на протяжении целых двух лет от раскатов их ссор дрожали оконные стекла по всей Клакбю. По достижении совершеннолетия Оноре женился на Аделаиде и поселился в соседней деревне, нанявшись поденщиком. Вернуться в родной дом он согласился только после того, как отец попросил у него прощения; Одуэну пришлось пройти через это: его родной сын влачил жалкое существование всего в каком-нибудь полулье от Клакбю, и надо было положить конец подобному позору. В отцовском доме Оноре тоже занялся земледелием и барышничеством.
Это был честный, любивший посмеяться парень, знавший свое дело, но лишенный честолюбия и лукавства: сразу было видно, что он никогда не станет одним из тех барышников, у которых рождаются зеленые кобылы. Отец, понимавший это, расстраивался, но испытывал к сыну слабость за его любовь к ремеслу. А вот жена Одуэна отдавала предпочтение капралу Альфонсу; ей нравился и его мундир, и его талант вести приятную беседу. На Пасху и на Мартынов день она посылала ему тайком от мужа сотню су.
Однако независимо от своих симпатий, больше всего и Одуэн, и его жена проявляли заботу о Фердинане, младшем сыне. Отец определил его в Императорский Сен-Маржлонский коллеж. Не желая, чтобы он тоже стал барышником, Одуэн мечтал сделать из него ветеринара. На шестнадцатом году Фердинан был молчаливым и упорным юношей с длинным, костистым лицом и с головой в форме сахарного конуса. Учителя были им довольны, а вот однокашники не любили его и дали ему прозвище Луковая Задница, с которым Фердинану, можно сказать, повезло, потому что одного такого прозвища достаточно, чтобы на всю жизнь привить человеку тягу к деньгам, почестям и уважению.
Как-то раз весенним утром у Одуэнов произошло одно событие, о важности которого сначала, по правде говоря, никто и не догадался. Госпожа Одуэн вязала, сидя у окна столовой, и вдруг увидела, как во двор вошел молодой человек. На голове у него была мягкая шляпа, а за спиной — принадлежности живописца.
— Я тут проходил неподалеку, и мне захотелось зайти взглянуть на вашу зеленую кобылу. Я был бы не прочь изобразить ее.
Служанка отвела художника на конюшню. Он, как это было заведено, взял ее за подбородок, а служанка игриво промолвила, что пришел-то он ради кобылы.
— Она и в самом деле зеленая, — сказал художник, глядя на животное.
Он был наделен большим воображением и сначала решил было нарисовать ее красной краской. Тем временем подошел Одуэн.
— Если вы хотите нарисовать мою кобылу, то нужно, чтобы она получилась зеленой. А то ведь ее никто не узнает.
Кобылу вывели на луг, и художник принялся за работу. Где-то за полдень госпожа Одуэн вдруг обратила внимание на неприкаянно стоящий посреди загона мольберт. Приблизившись, она не без удивления увидела, как художник невдалеке помогает служанке подняться из уже довольно высокой ржи. Она справедливо возмутилась: мало этой несчастной девице риска забеременеть от хозяина, так она ищет удовольствий еще и на стороне. Художника прогнали, полотно конфисковали, а госпожа Одуэн дала себе зарок присматривать за животом служанки. Картину, которой надлежало увековечить память о зеленой кобыле, повесили в столовой над камином между портретом императора и портретом маршала Канробера.
Два года спустя кобыла заболела, понедужила с месяц да и сдохла. Младший сын барышника к тому времени еще не был настолько сведущ в своем ветеринарном искусстве, чтобы назвать по имени погубивший ее недуг. Одуэн почти и не сокрушался, потому что кобыла стала ему уже в тягость. В самом деле, любопытные так все и продолжали осаждать его конюшни, а когда занимаешься политикой, то отказать кому-то, даже первому встречному ну никак невозможно.
Пока младший сын готовился стать ветеринаром, Одуэн терпеливо приращивал свое состояние. С добродушием, заставлявшим на миг забыть о ростовщических процентах, он, как бы оказывая услуги, давал в долг земледельцам округи под залог недвижимого имущества. С годами у него появилось желание наслаждаться своим богатством, но это оказалось делом столь же многотрудным, как его наживать. Он хотел, чтобы его удовольствие исчислялось в деньгах, и к своему обычному бюджету добавил статью расходов на удовольствия, которая доходила до тридцати пяти франков в месяц. Однако он так старательно экономил на этих расходах, что в конечном счете на сбереженные деньги купил государственные процентные бумаги. Но тем не менее случалось, что отложив пятьдесят су, Одуэн отправлялся в Вальбюисон, дабы воздать там должное прелестям Сатинетты. И хотя это казалось ему самому несколько унизительным, расплачивался он с ней, на ходу, изобретая какое-нибудь дельце, в котором каждый из них находил свою выгоду. Истинное наслаждение он видел в том, чтобы быть богатым и таковым слыть; лучшим же развлечением для него было сидеть перед своим домом и созерцать соломенную кровлю дома Малоре, возвышавшуюся над рощицей в пятистах метрах от него. Между двумя семьями существовала почти безупречная ненависть, не связанная ни с ревностью, ни с различием мнений. Ни разу они не обменялись ни злым, ни просто сколько-нибудь горячим словом. Одуэны никогда не принимали участия в распространении ходивших по Клакбю слухов о кровосмесительных привычках семьи Малоре. При встрече обе стороны вежливо приветствовали друг друга и даже не делали попыток уйти от разговора. То была очень чистая ненависть, казалось довольствовавшаяся уже самим фактом своего существования. Просто иногда случалось так, что за столом Одуэн, начав вдруг размышлять вслух, шепотом произносил: «Эти свиньи». И тогда вся семья знала, что речь идет о Малоре.
Во время войны 1870 года барышнику пришлось туго. В Клакбю заявились пруссаки, а поскольку он был мэром деревни, то на его долю выпало немало страданий. Несколько раз вражеские солдаты хотели зажарить его, чтобы утолить голод. Однажды они даже проткнули его вертелом. К счастью, подоспел офицер, их начальник, и заявил, что это все по ошибке. Но у него все же растащили весь фураж, картошку, увели лошадей, унесли почти новый матрас. У Фердинана, молодого ветеринара, обосновавшегося в Сен-Маржлоне, не осталось никакой клиентуры, и он боялся, как бы его не мобилизовали. Одуэн и его жена ни на миг не переставали дрожать за своего сына Оноре, который постреливал по лесам. Ну а что касается капрала Альфонса, то он в одном из первых же авангардных боев был ранен в коленку, отчего остался хромым на всю жизнь. Когда он вернулся в Клакбю, то первые полгода его увечье выглядело вполне достойно, а потом его прозвали Хромушей, вкладывая в это прозвище некоторую долю презрения.
Не дожидаясь окончания войны, Одуэн снял со стены портрет императора и Канробера, а чуть позднее повесил вместо них портреты Тьера, Мак-Магона, а потом Жюля Греви, Гамбетты и так далее. Однако изображение зеленой кобылы оставалось на месте. По воскресеньям, когда вся семья, сидя в столовой, ела кашу или жареную свинину, Жюль Одуэн поднимал взгляд на. зеленую кобылу и, склонив голову на плечо, сложив ладони, вздыхал:
— Иногда кажется, что она вот-вот заговорит.
И тут все, чтобы скрыть нахлынувшие чувства, пропускали по глотку арамонского.
Нарисовавший меня художник был не кем иным, как знаменитым Мюрдуаром. Наряду со всеми преимуществами истинного гения он. обладал еще одним таившим в себе огромную силу секретом, над которым я не без некоторых колебаний предлагаю поразмыслить нынешним художникам. Не то чтобы у меня возникали опасения, что это принизит Мюрдуара: оставшиеся после него портреты, полные трепета жизни, и даже пейзажи, о которых можно сказать, что там, в ветвях, витает тень великого Пана, делают очевидным, что самые искусные приемы, сами по себе без художнического гения, ничего не значат. Однако снобизм нередко простирается слишком далеко и может быть, не стоит увлекаться столь дорогостоящим художественным средством. И да послужат эти мои слова своего рода предостережением.
Суть же такова: когда Мюрдуар добился впервые на лугу у Одуэнов благосклонности служанки, он собрал на палитру субстанцию своего наслаждения и затем с помощью кисти дотронулся ею до моих глаз, пробуждая их к той таинственной, получеловеческой жизни, о которой догадываются любовники, неврастеники и скупцы, вопросительно всматривающиеся в мутную глубь моего взгляда. Потом Мюрдуар, прихватив с собой в рожь палитру, снова подал знак служанке, и на этот раз его кисть усилила линии моих губ, добавила влаги моим ноздрям и придала движению моей шеи тот невыразимый словом особый изгиб, который воспринимается как стенание красок. Был еще и третий раз, но только тут в самом конце шалостей госпожа Одуэн застала Мюрдуара врасплох и велела ему незамедлительно покинуть ферму. Впоследствии я узнала, что несколько лет спустя бедняга скончался, должно быть истощенный своим уже достигшим внушительных размеров творчеством.
В тот момент, когда Одуэн вешал мой портрет у себя в столовой, гений художника трепетал в моих молочного цвета глазах и волнами дрожи сбегал вниз по моей зеленой масти. И я чувствовала, что нот сейчас рождаюсь, становлюсь частицей сознания яростно-томного мира, куда моя животная натура привносит исполненный духовности щедрый эротизм Мюрдуара. На внешнюю оболочку моей плоти легла печать мучительно похотливой человечности; позывы сладострастия вздымали в моем воображении тяжелые жгучие сны, обволакивали меня смятенными звуками приапей. Увы! Вскоре я поняла, что это за несчастье — пребывать в виде изображения заключенного в двухмерное пространство, поняла суетность своих желаний, лишенных надежды когда-либо обрести плотные формы реального мира.