Когда я демобилизовался и пришел в университет, я уже знал, что буду историком. Я жил историей, помнил ее пороховой запах, хотел твердо заучить ее жестокие законы, передать детям свои знания как предостережение и опыт отца.
В 1954 году, ранней весной, я вылетел в Алма-Ату.
Когда я приехал на целину, в район Кызылтусского целинного района, там под гигантскими курганами из снега, как доисторические животные, застыли комбайны. Их завезли в январе, а весь февраль валил снег. До места от железной дороги ехали километров двести по морю снега, то неподвижно блестевшего под латунной луной, то курившегося пургой. Машины шли длинной колонной. Я сидел в кабине, рядом с водителем — ленинградским пареньком, который рассказывал до хрипоты разные истории, чтобы не заснуть. И все-таки он задремал, и колеса на десять сантиметров ушли в сторону — это означало, что задние машины прочно встали. Машина сидела по диффер в снегу. Впереди нас шел снегоочиститель, а мы, третья колонна, шли в глубоком, двухметровом коридоре-траншее. До утра мы откапывались и погружались еще глубже.
В аиле мы жили в землянках, так как все юрты оказались занятыми. Весной, когда снег стаял и полетели с криком утки, я начал учить детей в длинном сарае, переоборудованном под школу по моей просьбе. Ребят было много. Они ехали и шли из соседних аилов. Кроме казахов, учились у меня и русские дети — дети специалистов, рабочих совхоза. До этого все они ездили на машине в райцентр. Мне прислали трех выпускников педучилища; меня назначили директором и учителем русского языка, литературы, географии и истории. Преподавал я и военное дело и труд.
Мы вместе с комсомольцами откапывали в марте комбайны и собирали запчасти — ржавые гайки, болты и разводные ключи. Это было уроком труда. А когда подсохло, ходили на уток в плавни. Спали на земле, на подостланных кожухах. На зорьке, когда зеленоватая огромная луна бледно светила с одного края неба, а красное солнце растекалось разорванным желтком с другого конца, раздавались первые выстрелы. Черные птицы с криками, рвущими душу, проносились над камышовыми зарослями и, как подбитые ястребки, врезались в туманные заводи. Это были уроки военного дела.
Географию мы учили тоже в степи, ориентируясь по звездам или беседуя о дальних странах у костра. Когда стало пригревать солнце, из сырого сарая мы перебрались на пустырь, где разрешалось даже загорать во время уроков. Хилые, тщедушные тельца моих учеников доверчиво были подставлены великодушному светилу и весеннему ветру, который уже пахнул весной.
Мои методы учебы не были поддержаны приехавшим инспектором, и уже летом, накануне экзаменов, школу расформировали, а меня рассчитали. Теперь я с улыбкой вспоминаю те дни. Выперли меня за дело.
Дети провожали меня огромной гурьбой. Подошла попутная машина, я сел в кабину, а вещмешок забросил в кузов. Дети стояли молча, сбившись в кучку, как ягнята. Я очень привык к ним. Оглянулся на повороте. Они все так же стояли в пыльном облаке. Девочки махали платками.
СМЕРТЬ КОСТИ ЧЕЛИКИДИ
Май, 1942.
Перечитал дневник, и многое уже кажется наивным.
Как я жил эти четыре месяца?
Мне нужно все ввести в берега. Иначе я не умею. Главное — это понять, что руководит мною в жизни. Все туманное, просто сомневающееся, неопределенное пугает меня, как болезнь. Со мной что-то такое началось с сомнения в своем чувстве к Лене. Я несколько раз собирался замолчать, чтобы не длить этот обман, хотя и невольный. Дело в том, что мы ведь об этом не говорили прямо. Лена старается изо всех сил показать, что я ей дорог, будто боясь, чтобы моя надежда на взаимность не была разбита. Она думает, что обман дарит мне жизнь, помогает мне воевать. А мне стыдно принимать такие жертвы, и не нужны они мне. Но как сказать такое! Лене кажется, что она нужна, она не сомневается в этом, а тут такой поворот… И проще всего было бы без объяснений прервать переписку. Пусть думает, что хочет. Но мне ее жаль; в любом случае, это жестоко. А потом, я нужен ей как посредник между нею и Борисом. Ей не с кем говорить о нем. И я решил перейти на одну тему — мы теперь говорим лишь о Борисе. Постепенно он, вероятно, может получить пухлый том воспоминаний о себе. Ну что ж, он заслуживает того!
А тут еще это приглашение. Николай Николаевич, узнав о том, что у меня обострился туберкулез, не без подсказки Лены, разумеется, пригласил меня в Куйбышев. Он уверяет меня, что я смог бы сдать экзамены в Военно-инженерную академию. Сначала я решительно отверг такой вариант, как постыдное использование связей. Но написал, конечно, не так, а сослался на то, что математика была всегда моим слабым местом, но что я подумаю. Вскоре я действительно стал думать, но не об учебе, а о том, что мне, может, удастся оттуда удрать на фронт. В Анапе, где меня «наизусть знали» все врачи и где диагноз никак нельзя было опровергнуть, такая возможность начисто исключалась.
До марта я слонялся по берегу, ждал случайных рейсов. Наши атаковали немецкие позиции, но ходили слухи — безуспешно. Театр военных действий отодвинулся сравнительно далеко от Анапы. Ак-Монай теперь упоминался довольно долго.
Дули ветры, шел мокрый снег, мы с тетей Лизой переломали на дрова все, что было можно. Тогда все что-то ломали.
В тылу удручало состояние какой-то временности, жизни вне быта. Судьбы людей не решались месяцами и годами. Они, увы, решались часами.
В течение двух часов, пока я, расставшись с Костей, искал флягу, неизвестно куда запропастившуюся, чтобы взять ее с собой (мы с Костей собирались пойти в Супсех, в горы, за дровами), он попал под бомбежку в районе порта и уже истекал кровью в госпитале, когда я нашел его.
«Что там, — спросил Костя, кивнув на флягу, — керосин?» Это была его острота, и я криво улыбнулся. Он тяжело и неровно дышал. «Что передать дедушке?» — спросил Костя. И это тоже была острота, но уже мрачная. Он изо всех сил старался острить, бедняга. А что ему оставалось?
У Кости была синева под глазами. Он морщился и держал руки над горой бинтов на животе. Скоро меня вывели.
Хоронили его без меня, так как на следующий день Гриша зашел за мной и велел собираться в дорогу. Военком вручил мне конверт с сургучной печатью. Я ехал в Куйбышев, в распоряжение начальника академии. Сборы были недолги. Тетя Лиза обняла меня, заливаясь слезами, и протянула оловянную ложку, видавшую виды, с сильными вмятинами от зубов: «Дедушка наш… на турков еще… смотри не потеряй, вернешь мне». Она улыбнулась сквозь слезы.
Я пошел прощаться с городом. Сначала я зашел к Челикиди. Тело его уже забрали домой для прощания и похорон. На покосившейся калитке все так же было написано черной краской: «Не устучи — закурито»… Глупая острота теперь казалась кощунственной. Во дворике толпились незнакомые мне люди. Дверь в комнату, несмотря на резкий ветер, была открыта. Под низким потолком клубился табачный дым.
Зина молча обняла меня. Она не плакала, а только все смотрела удивленными выпуклыми глазами на худое тело мужа под белой простыней. На углу простыни стоял штамп: «Детский костно-туберкулезный санаторий имени…». Дальше краска была размазана. На стене висели фотографии в общей рамочке: Костя с веселой улыбкой, дурачась, обнимает Зину на фоне «выварки», чана, в котором кипятится белье, а Зина с такими же, как сейчас, удивленно-выпученными глазами смотрит, не мигая, в фотоаппарат. Потом Костя, до пояса голый, волосатый сидит верхом на каменной плите, и в руке его молоток. Сколько он сделал этих памятников! А кто ему сделает? Напряженно и строго смотрят на нас с фотографии отец и мать Зины, приехавшие в гости из Витязево. Они сидят рядом, сложив руки на коленях, чисто одетые и важные. Все это снимал Борис. А рядом на стене плакат Корецкого: «А ты что сделал для фронта?» Палец бойца указывает на Костю, а он укрылся простыней, будто ему стыдно, что он так ничего и не сделал путного.
Я вышел, закрыл калитку, потом, подумав, достал перочинный ножик и соскоблил дурацкую надпись.
У маяка ветер нес какой-то мусор. На деревянной вышке дежурил матрос. По морю шли свинцовые волны. Я постоял, посмотрел на море в том направлении, в котором что-то выискивал матрос в свой бинокль, и пошел домой, собираться.
ЛЕГКИЕ СНЫ
Апрель 1942. Куйбышев.
Гриша отвез меня на мотоцикле в Тоннельную. Там, на горе, было ветрено и холодно. Цементный завод был разбит. Темнело. Мы прошли путями, трижды перелезая под вагонами и через открытые тамбуры. Подошел поезд из Новороссийска. На перроне было несколько человек. Мы обнялись. Гриша хлопнул меня по спине своей тяжелой лапой и сказал: «Ты, Александр, не сердись на меня. Лена просила меня проделать эту операцию». Он развел ручищами. Я понял, что приказ военкома был спровоцирован письмом из Куйбышева, а Грише поручалось довести операцию до конца. Что я теперь мог ему сказать!
Я сел в вагон. Поезд тронулся. Тьма двинулась назад. Огней не было.
Прошел проводник, проверяя шторы. Напротив меня сидел офицер и курил. Потом, в Крымской, сели две женщины в ватниках. Они втащили корзинки, из которых вкусно пахло. Меня начало мутить. Я вспомнил, что ничего не ел с утра. Женщины ехали в госпиталь, к мужьям. Я пересел в другое купе. Тут дуло из темного окна, оно было неисправно. Тогда я лег прямо на пол, положив вещмешок под голову, и сразу заснул.
Я пересаживался дважды: в Краснодаре и Тихорецкой. До Сталинграда ехал с воинским эшелоном, приютившись на открытой платформе, возле ящиков, покрытых брезентом. Лейтенант проверил документы и разрешил остаться. Но в Котельникове меня почему-то высадили и отвели в комендатуру. Пока я ругался со стражей (комендант ходил ужинать), эшелон ушел. Следующий поезд ожидался завтра. На Сталинград шел товарняк, но я и так закоченел на платформе, меня в тепле сморило, и я ни о чем не хотел думать — сел спиной к еле теплой железной печке возле входа в комендатуру в проходном зале и задремал. Меня разбудили, снова проверяли документы, выставили в общий зал. Я считался не военный, несмотря на морскую шинель и мичманскую фуражку. В зале было накурено, но холодно. Ларек, где я мог получить по продаттестату, был уже закрыт. Я дожевал остаток сухаря, запил его кипятком из прикованной цепью кружки, пахнувшей селедкой, и терпеливо устроился между телами на каменном полу.