С рынка мы ехали долгим трамваем. Домишко ее стоял в тихом переулке. В темной комнатке пахло уксусом. В углу стоял топчанчик, который тут же сломался подо мной. И старушка, поохав, принесла из своей комнатенки пачку книг в твердых переплетах. Это был словарь издания Брокгауза и Ефрона. На словаре топчан держался хорошо.
Старушка — я звал ее тетя Варвара — целыми днями шныряла по всем местам, где что-то «отоваривали» или меняли. Меня удивляла ее активность. Временами казалось, она просто убивала время, создавала иллюзию деятельности на пустом месте, так как меняла она, как говорится, шило на мыло, а тратила массу времени и энергии, весьма дефицитной в ее преклонном возрасте.
Неделя эта прошла в чтении. В комнатушке, куда я получил доступ после двухдневной проверки на «честность», была масса книг, неизвестно кому ранее принадлежавших. Я читал и днем и ночью, благо ночи стояли лунные и можно было видеть буквы, примостившись у окошка. Керосин мы экономили.
Днем я ездил в военкомат на медкомиссии, в райком комсомола, где наконец был записан в добровольческую бригаду.
Вечером обычно я проникал на концерты.
Однажды на концерте Якова Флиера я увидел Лену. Она сидела в партере, и я с галерки хорошо видел ее полупрофиль, так как место у нее было на самом краю полукружием расположенного ряда. На ней было черное платье, очень скромное. Лицо бледное. Руки крепко сжимали поручни кресла. Рядом сидел какой-то чернявый курсант-медик. Он все пытался положить свою руку на Ленину, но она снимала локоть и нервно поводила плечом. Они совсем не разговаривали. Я ушел до перерыва, хотя во втором отделении Флиер должен был играть Шопена.
Я шел пешком довольно долго. Ночь была темная. Дома стояли настороженно, казались живыми. Никогда я не чувствовал себя таким одиноким. Разбередила меня и музыка, конечно. У меня было такое чувство, как будто в мире не осталось ни одного живого человека, как будто все вымерли и остались только Лена и этот чернявенький курсант… Сейчас я пишу, и мне смешно. Уже тогда я знал, что никакого чувства к Лене нет. Но, может быть, человеческая душа так устроена — обидно за себя, за то, что ты одинок, и кто-то же должен быть ответствен за наше одиночество?
Если бы был Борис! Он один понимал меня. Понимал, ничего не говоря, только улыбаясь. Он вовремя начинал дурачиться, вовремя потому, что в самых откровенных местах мы оба одновременно чувствовали, что нельзя перейти какую-то грань. Я до сих пор считаю, что дружба — это вовсе не абсолютная откровенность, которая выгребает до дна остатки наших тайн. Я содрогаюсь при мысли, что Борис мог бы нашептывать мне, например, о своих чувствах к девчонкам, Есть вещи, которые мы понимаем без слов. Говорят, у девчонок это все иначе. Наверное, не у всех. Ту же Лену не могу представить выворачивающейся наизнанку перед какой-нибудь подругой или этим чернявым… Дался он мне, однако! Теперь я буду думать о Борисе. Он воюет там, ничего не подозревая…
АЗОРСКИЕ ОСТРОВА
Если бы войны не было, все могло сложиться иначе. Но к чему гадать? Когда играешь в шахматы, можно каждый ход проверить на доске вперед и назад. В жизни так не бывает. Да и просто никому не нужно это занятие.
Я жил один не потому, что Лена не дождалась меня с фронта. Просто была война. И я что-то потерял: доверие, что ли. Нет, не то. Я стал разборчивым, говорят мне. Смешно! Во мне что-то изменилось. Я стал думать о человеке, который навсегда свяжет свою судьбу со мной, как о невольной жертве войны. А это мешало мне оставаться самим собой. Всегда легкомысленный, теперь я стал таким казаться, а не быть.
Вообще чем больше я читал Сашины записи, тем более приходил к убеждению, что мы как бы постепенно менялись с ним местами. Понимаете, его серьезность и требовательность к жизни были качествами натуры, мои такие же качества — следствием возраста. Я стал старше его потому, что он навсегда остался девятнадцатилетним…
И странная мысль одолевает меня: я все больше становлюсь «Сашей». А он, живи он, становился бы мною? Наверное, нет. Процессы необратимы. Наверное, один раньше, другой позже, но все стремятся к одному, все реки текут в море…
Я снова всмотрелся в буквы дневника, в слова — резкие, твердые буквы с наклоном, бегущие по целине листа, в свою последнюю атаку…
Пока человек живет ясной и безоблачной жизнью, он способен отзываться только на то в мире, что само ясно и безоблачно.
Страшное, непонятное и жестокое может на миг придавить душу, ввергнуть в тоскливое состояние духа; но тучка соскользнет с солнца, и все вокруг снова сияет и радуется жизни, а тень от тучи убегает все дальше.
Да, видимо, люди и не могли бы жить, если бы все, что уходит, оставалось при них.
Но опыт не проходит даром. И что-то все равно остается в нас — и от безоблачной ясности и готовности к идеализму, и от горечи измен и утрат…
У меня всегда была избирательная память: все, что угнетало меня, забывалось быстрее и почти без усилий с моей стороны. Наверное, у меня была более здоровая или, вернее, более устойчивая психика. До сих пор, перенеся много горя, я помню все смешное, забавное, хорошее, как будто это было вчера; все же грязное, жестокое, подлое я вспоминаю только тогда, когда мне о нем напоминают.
После похорон одного школьного товарища я инстинктивно искал уединения. Я убежал тогда на берег моря, где никого не было, и плавал, нырял, смотрел открытыми глазами на подводный мир, колышущиеся водоросли, мерцание плавников маленьких милых рыбешек, и все во мне бесшумно смеялось, не умолкая. Я дрожал от нетерпения жить, радоваться, я был как одержимый, иногда сам пугаясь этой противоестественной радости сразу же после смерти другого живого, более того — близкого мне существа. Конечно, я очень стыдился себя, такого. Но мне много сил потребовалось в ближайшие дни, чтобы не выдать себя, особенно перед Сашей. Только недавно, прочитав о Моцарте, который после похорон любимой жены хохотал так, что его сочли сумасшедшим, я подумал, что в этих крайностях реакций на потрясение, по-видимому, сказываются не столько моральные качества личности, сколько нервно-психологические, защитные средства организма.
А может быть, физиология служит всего лишь прикрытием эгоизма? Ведь это факт, что нравственные муки, которые знал Саша и которые проходили легко для меня, когда они сменялись физическими, доставляли мне куда более сильные ощущения страха перед ними, чем это было с Сашей, который стоически переносил любую боль, страх смерти, не говоря уже о голоде, холоде и прочих тяготах быта.
…Я говорю, что остается опыт. И не только остается — он лепит нас, делает иными, чем мы были.
Опять же сворачиваю на книги наших учителей — великих писателей. Читал Шекспира, 137-й сонет. Удивился сходству героя с Дон-Кихотом:
«Как сердцу моему проезжий двор
Казаться мог усадьбою счастливой?»
Вспомнил, как смеялись мы все, когда один наш товарищ, армянин, ответил на вопрос о разнице между Дон-Кихотом и Гамлетом: «Дон-Кихот сначала все де-лает, потом думает, Гамлет — все думает, думает, ничего не делает…»
Как часто сравнивали и сопоставляли эти два гениальных образа. Например, наш Тургенев. Он тоже рассуждал о действии и мысли, хотел соединить аналитический скепсис и волю к действию, поступку.
А в сонете Шекспира есть общее и Сервантесу, и мыслям датского принца: любовь, которая всегда готова возвысить и очистить мир! Становясь старше, мы не просто меняем кожу, не переходим от Дон-Кихота к Гамлету, не меняем горячую веру на скепсис, поступки на раздумья, — нет, мы только трезвее видим жизнь, освобождаемся от пустых иллюзий, учимся различать «проезжий двор» и «усадьбу счастливую», но не прекращаем искать эту «усадьбу», стремиться к ней!
Эта мысль заставила меня усмехнуться. В юности кажется, что все, что случается с людьми, только к лучшему. Приобретается, но не теряется. И приобретается лишь ценное. А усталость? А тщетность усилий найти эту «усадьбу», которую нельзя же искать бесконечно?
Дальше шла совсем короткая запись:
«А все же интересно понять: почему с годами не расширяется мир нашей мечты, а, наоборот, сужается, становится реальнее, трезвее, практичнее?»
Я задумался. А ведь верное наблюдение! Достаточно рассказать вам одну забавную историю из нашего детства, чтобы понять, насколько прав был Саша.
Самая романтическая мечта нашего детства! О, это была величайшая тайна! На протяжении многих лет, видоизменяясь, она жила подспудно и упорно, и, откладывая ее, мы еще больше разжигали себя надеждой на ее осуществление в следующем году.
Это была мечта о… кругосветном путешествии.
Началась она рано, кажется, в третьем классе. Начитавшись Майн Рида и Жюля Верна, мы с Сашей решили удрать из дома и, только обогнув земной шар по экватору, вернуться домой.
Однажды на рыбной ловле в Кизилташском лимане, ку-да нас взял с собой Костя-грек, мы обнаружили старую лодку, полузатопленную, с пробитым днищем. Она лежала в камышах, давно засосанная илом. Мы уговорили Костю помочь нам вытащить ее и на попутном грузовике привезти в город. Полгода чинили, смолили ее, красили и перекрашивали. Помогали нам дедушка, Костя, Гриша. Назвали мы ее «Альбатрос». Сколько дней и вечеров провели мы за черчением карт, чтением навигационных книг, поисками подзорной трубы, компаса, брезента, запасного паруса!
Первая попытка бегства состоялась при полном штиле 13 июня 1935 года. Мачта наклонилась под боковым ветром, парус надулся, и, прежде чем мы успели что-нибудь предпринять, лодка опрокинулась. На дно пошел ящик с приборами, тщательно разграфленным бортовым журналом, запасом пресной воды на трое суток, удочками, прекрасными финками для борьбы с акулами и провиантом, состоящим из сухарей, сахара и вяленой рыбы.
Корабль с гордым именем «Альбатрос» потерпел аварию недалеко от берега, милях в двух. Правда, спасение подоспело по всем правилам морских кораблекрушений. Пыхтя бензиновой гарью, подошел рыбацкий катер, и знакомый нам Попандопуло, толстый грек с хитрым глазом и черной повязкой на другом, пробуксировал нас до берега, перерубив мачту и оборвав остатки паруса.