Он потребовал контрибуции, и мы, боясь излишней гласности, согласились на его условия: четыре субботы и воскресенья резать шамат для поплавков его волокуши. Работа не ахти какая трудная, но обидно было с утра до вечера строгать пробковое дерево чужими ножами, вспоминая свои новенькие финки с инициалами, выжженными лупой на ручках: «Б» и «А».
Второй выход в море готовили более тщательно: полгода. Помешала болезнь Саши — он заболел скарлатиной. Выйти в Средиземное море мы должны были в июле, не позже. Было рассчитано все, вплоть до пассатов и муссонов, которые должны были встретить нас в Атлантике. Правда, теперь речь шла уже не о кругосветке, а о том, чтобы достичь Азорских островов. Почему мы выбрали Азорские — боюсь сказать, чтоб не соврать, — не помню. Может быть, из-за Маяковского:
Я родился,
рос,
кормили соскою,—
жил,
работал,
стал староват…
Вот и жизнь пройдет,
как прошли Азорские
острова.
А только чем больше мы взрослели, тем короче становился наш маршрут. Весной 1936 года мы планировали уже дойти до Батума, так как нам объяснил Костя, что для выхода в Дарданеллы уже нужна какая-то виза. А кто нам даст визу? Так мы сократили рейс «Альбатроса» до Анапа — Мысхако (около Новороссийска)…
Пусть не удалось нам выйти в океан нашей детской мечты — не пристали мы к пустынному берегу, поросшему пальмами, не охотились на акул, не слышали рыка львов, не делили последнего сухаря, размоченного в дождевой воде, пахнущей ржавой банкой… Зато мы столько прочитали, столько видели во сне, столько пережили, копя сухари и ожидая вот-вот готовую наступить разлуку с близкими, что нам на всю жизнь должно хватить волнения и романтики!
И может быть, именно потому, что детство наше не было бескрылым и куцым в недоверчивости ко всему, до чего дальше, чем до магазина и танцплощадки, мы на всю жизнь сохранили чувство розового горизонта, какой открылся нам на рассвете 13 июня 1935 года, когда, стесняясь смотреть друг другу в глаза — так выдавала наше волнение бледность, — мы выходили в открытое море…
«ЛЕКОК-ЛЕПУПЬЕ…»
Июнь. 1942.
Война в разгаре. Мы в степи. Отступаем. Потерял вещмешок — ноты, рукописи, ложку. Тетину ложку. Дневник был в противогазной сумке. Тетя Лиза просила вернуть ложку… Талисман? Смешно. И в приметы я давно не верю. Мы отступаем, а я, наоборот, все больше верю в победу. Это у нас временные трудности. Мы сокращаем линию фронта, а потом ударим по ним. Проклятое солнце в зените. Скоро пойдем дальше. Привал. Хочется пить. Я уже хорошо научился переносить трудности. И стал суровее. Рад, что от моей мягкотелости ничего не осталось. Вчера расстреляли злостного паникера. Когда-то я бы умер от страха. А теперь видел это и знаю, что так надо. Война. Тут свои законы. Сейчас одно в сердце у всех — остановиться, остановиться надо. И если кто-то мешает из своих… Боже мой… Что я пишу?
Это записано карандашом. Почерк нервный, почти не Сашин. Даже почерк изменился. А я почему-то вспомнил его совсем мальчиком: как мы познакомились…
Улица со странным названием — Серебряная. Тихий зеленый дворик. Звенит жара. А из раскрытой двери, из-за чуть шевелящейся марлевой занавески до полу, доносится французская речь. Медленно, часто повторяя сказанное, растолковывающе: «Съэт-юн пуль мезанфан э са съэ ле кок…».
Мама говорит: «Ну, ну, ослик… Что же ты?» Я упираюсь ногами в калитку и не хочу идти, губы мои дрожат. «Фу, как не стыдно! Такой большой мальчик!» Расчет верный. Я перестаю упираться и покорно бреду к черной от горя занавеске. Она белая, эта марля. Но за ней мне чудится ночь. Входим. Так и есть: окна занавешены от мух. Свет падает только с улицы сквозь марлевую занавеску. Пока мама о чем-то говорит с тетенькой в очках, обмахивающейся раскрытым японским веером, я с открытым ртом рассматриваю веер — такое чудо я вижу впервые. Я еще очень мал, и мне простительна непринципиальность: я уже забыл, что не хотел входить в этот дом. Мне нравится веер, мне нравятся картинки, разложенные на столе.
За столом сидят несколько головок с большими глазами. Одна девочка. У нее громадный бант и веснушки, которые светятся даже в полутьме.
Меня гладят по голове. Я острижен коротко, волосы жесткие. Потому я терпеть не могу этих телячьих нежностей. Тем более, маленькое сердце мое чувствует некое лицемерие в этом жесте. Почему — не могу сказать, но лицемерие. Я стараюсь увернуться, но мама строго сдвигает брови, и я подчиняюсь. Тетенька машинально продолжает гладить мою голову, обещает маме, что я буду молодцом. Невиданная наглость! Я сам знаю, быть ли мне молодцом или нет. Но я терплю. Раз надо — надо.
Мама уходит, меня подсаживают на стул. Он высокий. Я болтаю ногами и нечаянно задеваю по коленке ногу соседа. Он худенький, красивый и бледный. Он морщится, но, видя мою растерянность, улыбается: мол, ничего, брат, и со мной так бывает. И он сразу мне нравится, этот мальчик. Только у него зачем-то бант на рубашке. В такую жару, да и потом мальчик все же! Но я готов ему простить даже бант. Я подмигиваю ему, но тетенька бесцеремонно поворачивает мою голову от соседа и говорит над самым ухом: «Съэт-юн тасс, съэт-юн тасс… Это чашка… Боречка, где у тебя чашка?» Голос у нее противно-сладкий. «У меня дома чашка», — отвечаю я, хотя я не такой уж дурак и знаю, что она имеет в виду. «Ха-ха-ха! — смеется тетенька и трясет своим толстым телом вверху живота. — Вот твоя чашка, Боречка. — Жирный палец с перстнем тычется в карточку, лежащую передо мной: — Съэт-юн тасс…» Губы у нее извиваются, как червяки, они накрашены, и я некоторое время смотрю на них не моргая. Тетенька расценивает это как признак особого внимания и снова гладит меня по голове. С каким удовольствием я укусил бы ее! Но она отплывает к девочке и поет уже над ее головой. Легкий бант колышется от дыхания тетеньки, и я смеюсь. Мой сосед смотрит на меня с восторгом. Это придает мне смелости: я смеюсь погромче и подмигиваю соседу. «Саша, не смотри на Борю. Смотри на меня, — шипит тетенька. — Э са съэт-юн балль… Это мячик». И она высоко поднимает картинку, где нарисован мячик. Он сине-красный, как у меня дома, и я вздыхаю.
У меня уже ноет шея. Сейчас я бы гонял свой настоящий, не нарисованный мячик, рубашка не стесняла бы моих движений. Я наклоняюсь к соседу и шепчу ему в ухо: «Саша, пошли играть». Он испуганно-восторженно смотрит на меня. Он не может переварить сразу такого количества смелости.
«Боречка, если ты хочешь пи-пи, скоро перерыв, детка…» Я не верю своим ушам. Я смотрю на девочку с бантом… Так унизить! Так растоптать мое мужское достоинство! Туман застилает мне глаза. Я должен отомстить этой ведьме, чего бы мне ни стоило. Подожди…
Но ждать не приходится: раздается колокольчик, тетенька говорит, что мы можем поиграть в садике. Я иду как слепой. Саша взял меня за руку и ведет в сад. Дети уже здесь и отнимают друг у друга песочницу. Девочка сидит на корточках и катает машину взад-вперед.
Я выдергиваю руку и иду в кусты. Исподлобья наблюдаю за детьми, они азартно что-то строят на песке, и это что-то рассыпается. Дети с завидной и непонятной мне инициативой снова начинают строительство. Мне грустно и легко, как сказал бы Пушкин. Мне жаль себя. Настроение убито, ничто уже не радует меня.
Звенит проклятый звоночек, дети бегут в комнату. Я выжидаю секунды три. «Боречка, мы начинаем!» — кричит ведьма. Я сажусь между лопухами и молчу.
Потом ложусь на живот и ползу в лопухи. Вслед мне несется: «Ля пуль э птит, ле кок э пти…» А я уже вылез на улицу, подняв доску забора. Я отряхиваюсь, как щенок, и, скорчив рожу по направлению дома, говорю, кривляясь: «Лекок-лепупье…» И вздыхаю полной грудью — я на свободе!
Как быстро пролетели годы. И этот худенький, красивый и вежливый мальчик сейчас лежит в степи и огрызком карандаша пишет эти размашистые, нервные слова.
О НЮРЕ, ПЯТИСТЕНКЕ И СПРАВЕДЛИВОСТИ
Ноябрь. 1942.
Бои день и ночь. Сталинград разрушен. Моя часть стоит южнее. Но зарево видно нам ночами. Небо днем закрывают самолеты немцев.
Подробно писать некогда, да и не могу. Ад описать нельзя. Данте сочинил ад, а мы живем в нем. Какое тут сравнение! У нас столько жертв, что люди меняются как на вокзале. Я жду пересадки на тот свет, как и другие. Но это я пишу так. Мы и не думаем о том свете. Мы воюем.
Два раза нас сбрасывали в Волгу, а мы снова здесь, на правом берегу. Кругом песок, как наш, черноморский, но мельче. Волга вся в столбах разрывов и водяных смерчей. Кажется, на каждый сантиметр падает огненная смерть. А мы живы.
Я оглох на одно ухо. Говорят, на днях нас отвезут на отдых на левый берег. Хочу поспать. Мы закопались в берег. Сегодня, вчера и позавчера, кажется, сколько себя помню, — атаки. Немцы выбили нас с кургана и поставили там минометы и легкие пушки. Мы ходили четырежды на них. В последний раз уже молча — сорвали голоса. У нас в батальоне человек тридцать. Ждем пополнения. Комбат ранен в обе руки. Я обязательно на-пишу о нем, когда все это кончится. Удивительный человек. Умный, смелый, человечный. Его зовут Никоненко, Павел Трофимович. Он был архитектором до войны, в Киеве. Говорит, после войны много работы будет. И вся жизнь, говорит, будет совсем иная, из нее все плохое уйдет, как гной из раны. Построим новые города и будем жить тихо-тихо. Светом разговаривать и цветовыми сигналами. Эту азбуку, говорит, в школах преподавать будут. Накричались люди, наслышались грома.
Я когда-то думал, что музыка теперь будет только рваная, вся на синкопах и диссонансах. А недавно услышали по приемнику Чайковского, Шестую… Нет, дурак я был! Еще нежнее, гармоничнее и… проще будем писать музыку. Тут у нас один грузин есть, сержант, он так хорошо поет «Сулико». Мы все подпеваем. А недавно Гигла (так зовут его) напел «Ласточку». Это армянская песенка, слова какого-то классика. Чудо, не мелодия!
Ночью вдруг передышка настала. Ни одного налета. И артиллерия молчала. И я услышал мелодию «Ласточки». В таком ажурном, что ли, сопровождении, что слезы навернулись. Записывать не стал, но уже третий день нет-нет да и слышу продолжение. Даже под разрывами. Забуду, отвлекусь и снова поет, звенит, как ручеек, расширяет русло, перекликается. Слышу сразу в оркестре, словно инструментировал уже…