Земледельцы — страница 60 из 80

«Когда я думаю (о Вале), в кого он уродился такой серьезный и тихий, молчаливый, но упорный, настойчивый мальчик, я отвечаю: главным образом в деда, потом, конечно, в отца, который быстро (подчеркнуто Анной Петровной. — В. П.) вырвался из среды (а это подчеркнули уже мы. — В. П.) своего отца и взлетел на большую интеллектуальную высоту (в смысле развития своей индивидуальности), с широкими интересами. Это был готовый революционер, увлекающийся общественной работой, и был очень трудолюбив и жизнерадостен, музыкален и добр (отец организовал в деревне мастерские для обучения молодежи ремеслам), любил помогать людям, чем мог. Как и Валя. Тихость Вали была от женской линии рода: от тишайшей бабушки Федосьи Лаврентьевны, жены деда грозного, и от тихой матери нашей».

В генетике существует метод оценки родителей по потомству: родоначальника ценят не по его личным заслугам, а по достоинствам его детей, внуков. Частности биографии юного Кузьмина, будущего селекционера, подтверждают беспристрастность оценок, данных его предкам их потомками.

Дед Леонтий Егорович, по свидетельству его знаменитого внука, еще мальчишкой отказался ходить в церковь. Прадед академика бил деда академика чем ни попади. Морил голодом. Запирал в холодный погреб. Ставил коленками на рассыпанный по полу горох. Но, пытаясь выбить из сына безверие, укрепил его в его собственной вере — вере без попов, без церкви.

«Из происшествий в юности Вали, — пишет Анна Петровна Венгерова, — я помню только одно, горькое: увлекшись лыжным спортом, он однажды укатил далеко от дома в лютый мороз, там где-то заблудился… Последствия на годы испортили его лицо (в особенности нос и вокруг) ярко-красными пятнами (в Шортандах это стало уже малозаметным). Так тяжело он заплатил за свою настойчивость, долго страдая от последствий».

Валентин Петрович сказал о деде так: «Стойкий в своей правде был человек!..»

До десятилетнего возраста с унаследованными от деда и бабки задатками рос Валентин Петрович под их безраздельным влиянием. Духовная эволюция Петра Леонтьевича — молоканство, религии Востока, Толстой с его непротивлением, затем противление и неистовство в борьбе со злом.

В пятом году двенадцатилетний Валентин Петрович знал, что такое ночной обыск, что такое носить передачи в тюрьму (были арестованы отец и три брата, сестре Анне за несколько часов до прихода жандармов удалось скрыться).

Валентин Петрович не считал это влияние среды на организм направленным воспитанием. По выражению Анны Петровны, «жизнь начала его ломать по-своему, а он оказался очень крепким и из ее лиха выковал себе добро».

Когда он учился в Самарском коммерческом училище, сидел в тюрьме отец, сидели старшие братья, относительный достаток сменился нуждой. Валентин должен был зарабатывать на кусок хлеба. И не только для себя. И все же он окончил училище с золотой медалью.

В доме у отца, земского деятеля, упорного в стремлении привить самарским хлеборобам вкус к посевам лучшими сортовыми семенами, Валентин Петрович еще «дошкольником» не расставался с красочными каталогами селекционных фирм Западной Европы: Вильморена, Гааге-Шмидта. Ага! Вот оно, кажется, направленное влияние среды! Но у отца были не менее красочные каталоги сельскохозяйственных машин. Была и художественная литература от Пушкина до Толстого. Старший брат Петр стал же фольклористом. А Александр — художником и поэтом. Почему же к естествознанию устремился Валентин?

Но и учась в коммерческом училище, Валентин Петрович не ощущал своего призвания. Однако, как говорится, удобный случай не заставляет себя ждать долго. Естествознание в училище преподавал Михаил Ефимович Гужов. Это был человек-«огарок». «Огарками», рассказывал Валентин Петрович, называли в ту пору тех, кого так определяли некрасовские строки: «суждены им благие порывы, но свершить ничего не дано». «Единство» со средой у «огарков» развивалось по адаптическому типу.

Гужову показалось, что Кузьмин достигнет того, что не удалось ему самому. Может быть, Кузьмин и поддался бы уговорам любимого учителя, и решился бы сделаться ботаником, если бы не… золотая медаль. Она открывала ему широкую дорогу в любое высшее учебное заведение. И Кузьмин стал студентом Екатеринославского… горного (?) института.

Валентин Петрович и 50 лет спустя не мог объяснить причину этого странного поступка.

— Путаная у меня была дорога, но все же — прямая, — так говорил о своем пути сам путник.

Он искал в жизни, в учении, в работе того, что требовал его организм; и если среда давала ему то, что организму было угодно, он существовал с ней в «единстве», если же подсовывала ему неприемлемое, он восставал против нее, как дед, как отец, как старшая сестра и братья. «Таков мой организм», по Пушкину.


Незаконный сын придворного врача Василия Лукина, уроженец Юрьева, Эрнест Урм, представитель немецкой фирмы «Сименс и Гальске», был пристроен на работу в Зимний дворец как электротехник. Однажды дворец вдруг погрузился в темноту, а Урма обнаружили в покоях, куда ему не был разрешен доступ. Причастность Урма к аварии не была установлена, наоборот — именно он обнаружил и устранил повреждение. Тем не менее Урму было предложено покинуть Петербург. Так семья Урмов поселилась в Самаре, где знания Эрнеста Васильевича пригодились на строительстве электростанции.

У Урмов, Эрнеста и Савви (Анна Тимофеевна — для русских), было семеро детей: Эрнест, Нелли, Милли, Эрна, Эрих, Маргарита и Фридрих. Валентин Кузьмин бывал тут из-за Милли.

У Милли Эрнестовны Шохиной, урожденной Урм, сохранились фотографии той поры. С них смотрит девушка со светлыми пышными волосами, стянутыми в огромный пучок, и решительным поворотом головы, что не оставляет сомнения относительно воли и характера. «Все или ничего!» — говорит, кажется, ее взгляд, осуждающий как порок всякий жизненный компромисс.

Но нам важно другое: что в этой гимназистке привлекло выпускника коммерческого училища. Он объяснил это сам ровно полвека спустя в письме к ней.

«3 февраля [1963 года]…

…Так о секрете твоей власти над моим сердцем. Я пришел к мысли, что все-таки это не власть первой любви. Может быть, вторая или третья, четвертая… более сильные.

Не очарование прелестных глаз: мало ли их имеется у женщин совсем заурядных и даже хуже. Ни даже общность пережитых мук и радостных моментов — к старости они выветриваются, линяют обычно.

Так что же? Что, кроме любви, твоей красоты и пережитого (все это только отзвуки прошлого) влечет, роднит с тобой и снова, снова заставляет любить и теперь?

Я много думал об этом, пока не пришла разгадка — ведь ты дополняешь меня. Я не разумел этого никогда раньше. Теперь знаю. Ты помогла мне, наконец, узнать это.

В чем и как дополняешь? Вот как. Я говорил тебе, и ты уже заметила и мне помогла ярче выявить, что в моем характере есть ужасные, тяжелые для меня самого черты. К ним относятся: непостоянство настроения (радостное меняется на мрачное, открытое — на замкнутое, нежное — на суровое и т. д.), бурная реакция, до исступления, до жестокости, на некоторые явления (я уже бил тебя этим), отвлеченная инертность характера и другое.

И вот как раз в твоем характере всех этих отрицательных свойств я не обнаружил. Когда подумал об этом, меня как палкой по лбу хватило: так вот в чем дело! Неужели это единственный человек, с которым мне всегда легко, единственный, для которого сердце открывает сокровенные тайны, в характере этого человека нет моих тормозов, он жизнерадостен, ровен в своих мыслях и чувствах, он снимает мои тормоза, лечит меня, с пим в сердце расцветает только лучшее, душа молодеет, забывается тяжелое, повторяется «пора цветения».

Ты многое мне прощаешь — это твой характер.

Ты умеешь ласково пожурить меня — это твой характер.

Ты беззлобно плачешь из-за меня — это твой характер.

Если бы даже ты захотела очень сильно обидеть меня, то я перенес бы это от тебя — из-за твоего чудесного характера. Можешь смеяться, можешь бранить, можешь за чуб дернуть, по носу щелкнуть, палкой огреть — я только улыбаться буду — приятно. Я знаю тебя.

Сейчас, Милёк, мне стало страшно от этого, что я не знал так тебя, как узнал теперь, не осмысливал тебя как чудесного человека. Из-за этого… ужас — из-за этого я, вероятно, и терял тебя.

Любил. Но всегда знал, что любовь мало зряча, слеповата. А кого любил, как следует не знал. Увы — позднее прозрение. Но все же прозрение, не слепая любовь».

Словно предвидя затруднения будущего биографа — вправе ли посторонние люди заглядывать в тайники его души? — он в ту же пору писал Милли Эрнестовне:

«Все слова, которые имеются во всех моих письмах, я готов орать во все горло, на весь мир; они не могут компрометировать меня, чего будто я опасаюсь, как подозреваешь ты. Ведь это красивейшая песня из всех, которые природа подарила, природа — человеку. И ее стесняться?»

И еще там же: «А на твое право распоряжаться письмами, конечно, никто не может посягнуть».

Уж не писал ли он в расчете на то, что их опубликуют?

И Милли Эрнестовна разрешила прочесть также письмо из Шортандов от 10 ноября 1962 года — одно из первых писем после их почти полувековой разлуки, письмо, в котором читатель должен искать ответ по поводу всех своих претензий к биографу, не успевшему или не сумевшему собрать иные документальные свидетельства, вносящие полную ясность в жизнь героя. Хотя следует помнить о двух вещах: во-первых, никто и никогда, даже сам герой биографии при мобилизации его доброй совести и отличной памяти, таких свидетельств в полной мере — тем, кто их считает обязательными, — представить не в состоянии; а во-вторых, разве недостаточно увидеть человека в чем-то одном, но очень важном и серьезном, чтобы твердо знать не только то, как вел он себя в других обстоятельствах, но и как поведет себя в тех, которые могут и даже не могут случиться?

«Вспомни один момент, когда я, на первый взгляд, проявил необычную черствость сердца или легкомыслие, — писал Валентин Петрович. — 1915 год. Царев курган. От костра мы шли на пароход — я, давно влюбленный юноша, и ты, в компании друзей. Я думал — меня отправляют на войну, может быть, убьют, может быть, искалечат. Нужно освободить Милю от всяких моих претензий, ничем не связывать ее. И сказал себе об этом.