Семейка решил попросить совета у Мяты. Этот его знакомец, поранив топором ногу накануне ухода поротовской команды в Якутск, вынужден был остаться в остроге и, судя по его виду, ничуть не сожалел об этом. Время от времени он заходил навестить Семейку. Прихрамывая, проходил за перегородку, нагибался, чтобы не стукнуться головой о матицу, и, усевшись на неструганый табурет у Семейкиной постели, начинал вынимать из-за пазухи кульки с брусникой и голубицей, свертки с копчеными рыбьими «пупками». Потом готовил из ягод и рыбы толкушу, заправленную целебным медвежьим жиром.
Однажды Семейка решился рассказать ему про Умая, про опасность, какая нависла теперь над его другом.
Выслушав, Мята задумчиво свесил кудлатую голову. Потом поднял на Семейку серые строгие глаза.
— Через пару недель, говоришь, они в тайгу подадутся?
— Ага. Может, даже чуток попозже.
— Ну вот и хорошо. К тому времени ты совсем на ноги встанешь, да и моя нога как раз подживет. Промышленных мы опередим. Отправимся будто на охоту в тайгу, а там и разыщем твоего Умая.
Спустя несколько дней после этого разговора Семейка начал уже выходить из дома, хотя слабость все еще продолжала мучить его, — бродил, стараясь перебороть головокружение и тошноту.
В крепости между тем начинался разгул. Винокурня Щипицына делала свое дело. Не только казаки гуляли — из тайги приезжали за сивухой ламуты и даже коряки с севера. В амбар Щипицына с компанией уже потекли соболи и лисы, хотя по строжайшему указу Сибирского приказа запрещалось покупать шкурки у таежных жителей, пока они не сдадут государев пушной ясак.
По вечерам в приказчичьей избе дым стоял коромыслом, и Семейка, чтобы не слышать пьяных криков, грохота каблуков, ругани, иногда уходил ночевать к Мяте — в казачью казарму.
После баньки, жарко истопленной Мятой, все болячки с Семейки как рукой сняло.
И вот наступил день, когда, отпросившись у Сорокоумова на охоту за медведем, Мята с Семейкой отправились в тайгу.
— Ну вот, парень, — говорил Мята, закидывая котомку за плечи и усмехаясь. — Ты дивился, что мы с Поротовым нашим так долго успенье справляли. А оно, успенье-то, и при Сорокоумове продолжается. Разгонятся казаки, сплошь до одного надают Щипицыну кабальных записей, а мочи остановиться не будет. Потому как тут тоска и глухомань.
Западные ветры с гор согнали морось над острогом, очистили небо от облаков, и установилась та ясная погода, которая сопутствует осени на Ламском побережье.
Тропой, проторенной таежными охотниками в незапамятные времена, они поднимались вверх по реке Охоте. Верстах в десяти от острога, стеснив пойму, на реку надвинулся лиственничный лес. Был он в эту пору тих до звонкости, словно все живое затаилось в нем в ожидании снегов. Лиственницы, схваченные ночными заморозками, местами побурели и осыпали затверделую хвою. Высоко в небе с жалобным плачем тянулись на юг последние журавлиные клинья.
Речки в тайге обмелели, поклажа за спинами путников не была обременительной, и поэтому двигались они быстро.
К полудню отмахали верст двенадцать. Чем дальше уходили от острога, тем сильнее чувство свободы, раскованности овладевало ими.
На реке Каменушке устроили отдых. Семейка набрал хворосту, высек огонь и поставил на костер медный котелок с чистой ледяной водой. Чай пили долго, до пота.
Семейка рассказывал про Узеню, какой это добрый и веселый ламут, радовался предстоящей встрече с Умаем, звал Мяту уйти совсем в тайгу, жить с кочевниками, где нет ни воевод, ни приказчиков, ни плетей с батогами.
Мята слушал молча, ухмылялся в бороду, потом отставил кружку, глянул на товарища строгими серыми глазами:
— Крайность это, хлопчик. То не наша жизнь. Вот ежели б самим воевод скинуть — тут тебе и воля настала бы.
— Как воевод скинуть? — удивился Семейка. — Да разве ж царь позволит?
— То-то и оно, что не позволит. Пробовали уже... Про Разина Степана слыхал?
— Слыхал, — подтвердил Семейка, невольно понижая голос.
— А про Кондратия Булавина?
— И про Булавина разговоры слышал.
— Слышал!.. А я, брат, не только слышал, но и повидал кое-что.
— Дядя Мята, расскажите! — загорелись глаза у Семейки.
— Может, при случае и расскажу. А сейчас пора нам дальше топать.
Мята покряхтел и стал собирать котомку.
Вечером, когда они, поставив шалаш, устроились на ночлег в сухом, устланном хвоей распадке, Мята вытащил из котомки оловянную баклагу, поболтал, приложился к горлышку.
— Щипицынская отрава. Хоть и противна на вкус, а все-таки жилы согревает. Хлебнешь чуток?
Семейка отказался:
— Не умею я вино пить. С души воротит.
— Ну и правильно, коли не пьешь. Не умеешь, так и не учись. Веселит вино поначалу, да с похмелья больно тяжко.
Однако сам Мята еще дважды прикладывался к горлышку; скоро глаза его засветились озорством, он стал сыпать шутками да прибаутками, потом вдруг сразу посуровел, уставился на Семейку тяжело и непонятно:
— Полюбил я тебя, хлопчик... Хоть и девятнадцатый год тебе, а все ж не взрослый ты еще, и жить тебе сиротой круглым худо. В случае чего буду я тебе заступником, так и знай...
— Спаси бог тебя за это, Мята...
— Полюбил я тебя, да... А все-таки вынь-ка ты нательный крестик да поцелуй, что скорей язык проглотишь, чем выдашь мою тайну...
Семейка, вытаращив глаза, поцеловал крестик.
— Клянусь, Мята, на этом крестике.
— Ну вот и ладно. И без крестного целования верю я тебе, а все ж ты услышишь сейчас такое, о чем только под клятву рассказать можно.
— Да меня хоть железом жги!..
— Верю. Потому и решился тебе рассказать. Так вот знай, что я не кто иной есть, как самый настоящий разбойник. Погулял я славно с Кондратием Булавиным на Дону. Да гульба-то нехорошо для нас кончилась. Большой кровью кончилась да виселицами. Много виселиц тогда плыло по Волге, много буйных головушек с плеч покатилось. Вот слушай...
В тот день, когда на реке Айдаре конники Кондратия Булавина напоролись на крепкую засаду и, наполовину поредев, с воем откатились назад, булавинский сотник Вершила с десятком казаков прорвался через неприятельские ряды и взял путь на север, в охваченную смутой Башкирию. В этом десятке был и Мята.
Вершиловцы вербовали новые конные сотни для Кондратия, намереваясь вскоре спуститься всей силой на Дон, чтобы соединиться там с Булавиным. У Вершилы набралось уже до тысячи сабель, когда пришла весть, что бунт Кондратия захлебнулся в крови, а сам Булавин застрелился.
Вершила больше года крутился по Верхней Волге, вступая в стычки с царскими отрядами. Рубились яростно и беспощадно, но восстание затухало. Башкирские князьки решили послать гонцов за помощью к туркам.
И тут Вершила откололся: негоже было христианину просить обороны у неверных.
Давно рассеялись по степи и полегли булавинские отряды, разбежались башкирские повстанцы, а Вершила все еще рыскал по лесам, пятясь к Уралу.
На Урале наткнулись на заслоны дюжих, откормленных охранников заводчика Строганова — уральского царька, который от себя платил за каждую голову бунтовщика. Тут и настал конец вершиловскому отряду. Из последней стычки, потеряв коней, унесли ноги втроем: Вершила с Мятой да раненный в шею мужик Гаврила. Проплутав с неделю по лесным дебрям, надумали они уходить в Сибирь.
В пути легла зима. Чтобы не замерзнуть, решили напасть на купеческий караваи, отбить сани и двигаться дальше конно.
Несколько суток, затаясь в лесу, сторожили у тракта добычу. Дважды проходили мимо санные обозы, но были они людны, и из каждых саней торчали ружья. Наконец ранним вечером донесся до них звон одинокого колокольчика. Гаврила, выворачивая раненую шею, глядел на дорогу из-за толстой ели, в то время как его товарищи, прячась поодаль с ружьями, ожидали знака. Прошло минут пять, и Гаврила махнул им рукой. Вершила с Мятой, увязая в снегу, поспешили к тракту. По дороге, запряженные парой рысаков, неслись легкие санки. В санках, кроме возницы, было двое закутанных в овчинные тулупы седоков. Гаврила кинулся под морды рысаков и ловко остановил коней на всем скаку. Из санок грохнул выстрел. Вершиле с Мятой пришлось тоже разрядить ружья. Оба седока были убиты сразу, однако возница, оказавшийся бывалым солдатом, выскочил из тулупа и, схватив ружье, успел спрятаться в лесу. Одна из пуль, пущенных солдатом, ударила Гаврилу в грудь, и он с хрипом повалился на дорогу, выпустив коней, которых успел перехватить Мята. Поспешно погрузив Гаврилу в санки, они пустили коней вскачь.
Часа через два Гаврила перестал дышать, и его зарыли в сугробе у тракта.
Дальше ехали вдвоем. Вершила обшарил мешки в санях и нашел запас провизии на целую неделю. Осматривая какую-то сумку, он удивленно потряс за плечо Мяту, правившего лошадьми. В сумке оказался пакет с царевым гербом на имя тобольского губернатора. Нашлись в возке и сопроводительные бумаги на убитых седоков.
Дальнейший путь Вершила с Мятой, воспользовавшись чужими бумагами, совершали как важные особы. На всех станках они требовали без очереди лошадей на смену и без помех добрались до Тобольска. Не доезжая до города, возок изрубили и сожгли, уничтожили бумаги, сели верхом на лошадей, и вскоре в одном из трактиров города объявились два вольных человека, которые искали случая наняться на казачью государеву службу. Пропившийся писец, знавший ходы и выходы, за ведро медовухи выправил им нужные бумаги.
Завербовались они в команду, отбывшую в Якутск. И здесь случилась беда с Вершилой. Бешеный солдат, о котором они уже и думать забыли, добрался-таки до Тобольска и столкнулся в трактире носом к носу с Вершилой. Вершилу схватили и пытали на губернаторском дворе. Однако товарища он не выдал.
Мята отбыл с казачьей служилой командой в Якутск, откуда постарался убраться еще дальше.
Так два года назад он очутился в Охотском острожке.
— Теперь ты знаешь, кто я такой, — сказал Мята, заключив свой рассказ. — А ногу я нарочно себе поранил, чтоб в Якутск не отправляться с Поротовым. Боюсь, как бы меня там не опознали случаем. Вот, брат, как...