Землепроходцы — страница 32 из 48

Семейка решил попросить совета у Мяты. Этот его знакомец, поранив топором ногу накануне ухода поротовской команды в Якутск, вынужден был остаться в остроге и, судя по его виду, ничуть не сожалел об этом. Время от времени он заходил навестить Семейку. При­храмывая, проходил за перегородку, нагибался, чтобы не стукнуться головой о матицу, и, усевшись на нестру­ганый табурет у Семейкиной постели, начинал выни­мать из-за пазухи кульки с брусникой и голубицей, свертки с копчеными рыбьими «пупками». Потом гото­вил из ягод и рыбы толкушу, заправленную целебным медвежьим жиром.

Однажды Семейка решился рассказать ему про Умая, про опасность, какая нависла теперь над его другом.

Выслушав, Мята задумчиво свесил кудлатую голо­ву. Потом поднял на Семейку серые строгие глаза.

— Через пару недель, говоришь, они в тайгу пода­дутся?

— Ага. Может, даже чуток попозже.

— Ну вот и хорошо. К тому времени ты совсем на ноги встанешь, да и моя нога как раз подживет. Про­мышленных мы опередим. Отправимся будто на охоту в тайгу, а там и разыщем твоего Умая.

Спустя несколько дней после этого разговора Се­мейка начал уже выходить из дома, хотя слабость все еще продолжала мучить его, — бродил, стараясь пере­бороть головокружение и тошноту.

В крепости между тем начинался разгул. Винокурня Щипицына делала свое дело. Не только казаки гуля­ли — из тайги приезжали за сивухой ламуты и даже коряки с севера. В амбар Щипицына с компанией уже потекли соболи и лисы, хотя по строжайшему указу Сибирского приказа запрещалось покупать шкурки у таежных жителей, пока они не сдадут государев пуш­ной ясак.

По вечерам в приказчичьей избе дым стоял коро­мыслом, и Семейка, чтобы не слышать пьяных криков, грохота каблуков, ругани, иногда уходил ночевать к Мяте — в казачью казарму.

После баньки, жарко истопленной Мятой, все боляч­ки с Семейки как рукой сняло.

И вот наступил день, когда, отпросившись у Сороко­умова на охоту за медведем, Мята с Семейкой отправи­лись в тайгу.

— Ну вот, парень, — говорил Мята, закидывая ко­томку за плечи и усмехаясь. — Ты дивился, что мы с Поротовым нашим так долго успенье справляли. А оно, успенье-то, и при Сорокоумове продолжается. Разго­нятся казаки, сплошь до одного надают Щипицыну кабальных записей, а мочи остановиться не будет. Потому как тут тоска и глухомань.

Западные ветры с гор согнали морось над острогом, очистили небо от облаков, и установилась та ясная по­года, которая сопутствует осени на Ламском побе­режье.

Тропой, проторенной таежными охотниками в неза­памятные времена, они поднимались вверх по реке Охоте. Верстах в десяти от острога, стеснив пойму, на реку надвинулся лиственничный лес. Был он в эту пору тих до звонкости, словно все живое затаилось в нем в ожидании снегов. Лиственницы, схваченные ночными заморозками, местами побурели и осыпали затверде­лую хвою. Высоко в небе с жалобным плачем тянулись на юг последние журавлиные клинья.

Речки в тайге обмелели, поклажа за спинами путни­ков не была обременительной, и поэтому двигались они быстро.

К полудню отмахали верст двенадцать. Чем дальше уходили от острога, тем сильнее чувство свободы, рас­кованности овладевало ими.

На реке Каменушке устроили отдых. Семейка на­брал хворосту, высек огонь и поставил на костер мед­ный котелок с чистой ледяной водой. Чай пили долго, до пота.

Семейка рассказывал про Узеню, какой это добрый и веселый ламут, радовался предстоящей встрече с Умаем, звал Мяту уйти совсем в тайгу, жить с кочев­никами, где нет ни воевод, ни приказчиков, ни плетей с батогами.

Мята слушал молча, ухмылялся в бороду, потом от­ставил кружку, глянул на товарища строгими серыми глазами:

— Крайность это, хлопчик. То не наша жизнь. Вот ежели б самим воевод скинуть — тут тебе и воля на­стала бы.

— Как воевод скинуть? — удивился Семейка. — Да разве ж царь позволит?

— То-то и оно, что не позволит. Пробовали уже... Про Разина Степана слыхал?

— Слыхал, — подтвердил Семейка, невольно пони­жая голос.

— А про Кондратия Булавина?

— И про Булавина разговоры слышал.

— Слышал!.. А я, брат, не только слышал, но и по­видал кое-что.

— Дядя Мята, расскажите! — загорелись глаза у Семейки.

— Может, при случае и расскажу. А сейчас пора нам дальше топать.

Мята покряхтел и стал собирать котомку.

Вечером, когда они, поставив шалаш, устроились на ночлег в сухом, устланном хвоей распадке, Мята выта­щил из котомки оловянную баклагу, поболтал, прило­жился к горлышку.

— Щипицынская отрава. Хоть и противна на вкус, а все-таки жилы согревает. Хлебнешь чуток?

Семейка отказался:

— Не умею я вино пить. С души воротит.

— Ну и правильно, коли не пьешь. Не умеешь, так и не учись. Веселит вино поначалу, да с похмелья больно тяжко.

Однако сам Мята еще дважды прикладывался к горлышку; скоро глаза его засветились озорством, он стал сыпать шутками да прибаутками, потом вдруг сразу посуровел, уставился на Семейку тяжело и непо­нятно:

— Полюбил я тебя, хлопчик... Хоть и девятнадца­тый год тебе, а все ж не взрослый ты еще, и жить тебе сиротой круглым худо. В случае чего буду я тебе за­ступником, так и знай...

— Спаси бог тебя за это, Мята...

— Полюбил я тебя, да... А все-таки вынь-ка ты на­тельный крестик да поцелуй, что скорей язык прогло­тишь, чем выдашь мою тайну...

Семейка, вытаращив глаза, поцеловал крестик.

— Клянусь, Мята, на этом крестике.

— Ну вот и ладно. И без крестного целования верю я тебе, а все ж ты услышишь сейчас такое, о чем только под клятву рассказать можно.

— Да меня хоть железом жги!..

— Верю. Потому и решился тебе рассказать. Так вот знай, что я не кто иной есть, как самый настоящий разбойник. Погулял я славно с Кондратием Булавиным на Дону. Да гульба-то нехорошо для нас кончилась. Большой кровью кончилась да виселицами. Много ви­селиц тогда плыло по Волге, много буйных головушек с плеч покатилось. Вот слушай...

В тот день, когда на реке Айдаре конники Кондра­тия Булавина напоролись на крепкую засаду и, напо­ловину поредев, с воем откатились назад, булавинский сотник Вершила с десятком казаков прорвался через неприятельские ряды и взял путь на север, в охвачен­ную смутой Башкирию. В этом десятке был и Мята.

Вершиловцы вербовали новые конные сотни для Кондратия, намереваясь вскоре спуститься всей силой на Дон, чтобы соединиться там с Булавиным. У Вер­шилы набралось уже до тысячи сабель, когда пришла весть, что бунт Кондратия захлебнулся в крови, а сам Булавин застрелился.

 Вершила больше года крутился по Верхней Волге, вступая в стычки с царскими отрядами. Рубились яро­стно и беспощадно, но восстание затухало. Башкирские князьки решили послать гонцов за помощью к туркам.

И тут Вершила откололся: негоже было христиани­ну просить обороны у неверных.

Давно рассеялись по степи и полегли булавинские отряды, разбежались башкирские повстанцы, а Верши­ла все еще рыскал по лесам, пятясь к Уралу.

На Урале наткнулись на заслоны дюжих, откорм­ленных охранников заводчика Строганова — уральско­го царька, который от себя платил за каждую голову бунтовщика. Тут и настал конец вершиловскому отря­ду. Из последней стычки, потеряв коней, унесли ноги втроем: Вершила с Мятой да раненный в шею мужик Гаврила. Проплутав с неделю по лесным дебрям, на­думали они уходить в Сибирь.

В пути легла зима. Чтобы не замерзнуть, решили напасть на купеческий караваи, отбить сани и двигать­ся дальше конно.

Несколько суток, затаясь в лесу, сторожили у трак­та добычу. Дважды проходили мимо санные обозы, но были они людны, и из каждых саней торчали ружья. Наконец ранним вечером донесся до них звон одиноко­го колокольчика. Гаврила, выворачивая раненую шею, глядел на дорогу из-за толстой ели, в то время как его товарищи, прячась поодаль с ружьями, ожидали знака. Прошло минут пять, и Гаврила махнул им рукой. Вер­шила с Мятой, увязая в снегу, поспешили к тракту. По дороге, запряженные парой рысаков, неслись лег­кие санки. В санках, кроме возницы, было двое заку­танных в овчинные тулупы седоков. Гаврила кинулся под морды рысаков и ловко остановил коней на всем скаку. Из санок грохнул выстрел. Вершиле с Мятой пришлось тоже разрядить ружья. Оба седока были уби­ты сразу, однако возница, оказавшийся бывалым солда­том, выскочил из тулупа и, схватив ружье, успел спря­таться в лесу. Одна из пуль, пущенных солдатом, удари­ла Гаврилу в грудь, и он с хрипом повалился на доро­гу, выпустив коней, которых успел перехватить Мята. Поспешно погрузив Гаврилу в санки, они пустили ко­ней вскачь.

Часа через два Гаврила перестал дышать, и его за­рыли в сугробе у тракта.

Дальше ехали вдвоем. Вершила обшарил мешки в санях и нашел запас провизии на целую неделю. Осматривая какую-то сумку, он удивленно потряс за плечо Мяту, правившего лошадьми. В сумке оказался пакет с царевым гербом на имя тобольского губернато­ра. Нашлись в возке и сопроводительные бумаги на убитых седоков.

Дальнейший путь Вершила с Мятой, воспользовав­шись чужими бумагами, совершали как важные особы. На всех станках они требовали без очереди лошадей на смену и без помех добрались до Тобольска. Не доезжая до города, возок изрубили и сожгли, уничтожили бума­ги, сели верхом на лошадей, и вскоре в одном из трак­тиров города объявились два вольных человека, кото­рые искали случая наняться на казачью государеву службу. Пропившийся писец, знавший ходы и выходы, за ведро медовухи выправил им нужные бумаги.

Завербовались они в команду, отбывшую в Якутск. И здесь случилась беда с Вершилой. Бешеный солдат, о котором они уже и думать забыли, добрался-таки до Тобольска и столкнулся в трактире носом к носу с Вершилой. Вершилу схватили и пытали на губернаторском дворе. Однако товарища он не выдал.

Мята отбыл с казачьей служилой командой в Якутск, откуда постарался убраться еще дальше.

Так два года назад он очутился в Охотском ост­рожке.

— Теперь ты знаешь, кто я такой, — сказал Мя­та, заключив свой рассказ. — А ногу я нарочно себе поранил, чтоб в Якутск не отправляться с Поротовым. Боюсь, как бы меня там не опознали случаем. Вот, брат, как...