– Не понимаю, почему бы твоим родителям не покинуть эту капиталистическую страну и не приехать сюда, – ведь здесь, у нас, настоящая жизнь! Ну, идемте, я вам покажу наш прекрасный кибуц.
Джен без всякого сожаления покинула Нью-Йорк двадцать пять лет тому назад и поселилась в этой зеленой долине; здесь она познакомилась со своим будущим мужем, румынским профсоюзным деятелем, который приехал в Израиль в 1938 году; у них было трое детей.
– Если бы я осталась в Нью-Йорке, то кончила бы свои дни в тюрьме, зато здесь я живу согласно своим социалистическим убеждениям, без всяких скидок. Мне приходилось воевать, и, если понадобится, я снова возьмусь за оружие, чтобы обороняться. В отличие от того, что говорят раввины, эта земля была нам заповедана не Господом, – мы заработали ее тяжким трудом, по́том и кровью. И мы вовсе не избранный народ, это все глупости; мы – народ, избранный для ненависти других.
Джен указала нам на гору Кармель, чья красота была каждодневным, драгоценным подарком для глаз, потом продемонстрировала общие помещения кибуца – столовую, прачечную, сараи с сельскохозяйственными машинами – и познакомила со всеми, кто нам встретился по дороге; все они желали нам приятного пребывания. Здесь выращивали в основном подсолнечник для кондитерских изделий и даже самостоятельно перерабатывали его на маленькой фабричке; эта деятельность была вполне доходной, кто бы ею ни занимался, марксисты или опытные управленцы. Благодаря тщательной селекции и многолетнему терпеливому труду они в конце концов вывели уникальный сорт подсолнечника с более коротким стеблем и головкой большего размера, дающей семена длиннее и крупнее обычных; этот сорт требовал меньше воды и при этом позволял собирать урожай в три тонны с гектара. Здесь выращивали также авокадо и мандарины. Потом Джен привела нас в гостевую комнату с фанерными стенами, где стояли раскладушки, и сказала, что ей пора идти на собрание, но я, задержав ее, спросил:
– Я приехал повидаться с семьей Толедано; вы не скажете, где их можно найти?
Джен призадумалась и ответила:
– В этом кибуце никогда не было людей с такой фамилией. Мы не принимаем сефардов, они не умеют работать на земле.
– Но как же так… моя подруга писала мне, что ее семья живет в Шаар-Хаголане.
– Так ты не туда попал: наш кибуц называется Шаар-Хаамаким. А Шаар-Хаголан находится в сотне километров дальше на север; в нем тоже живут левые, но их кибуц расположен на границе, между Сирией и Иорданией, и там неспокойнее, чем у нас.
Мне пришлось заночевать в Шаар-Хаамаким, и мою ошибку весь вечер со смехом обсуждал весь кибуц: «Смотрите на него, этот француз думал, что приехал в Шаар-Хаголан!» Полагаю, что они до сих пор веселятся, вспоминая обо мне, хотя тот вечер кончился для меня плоховато. Все хлопали меня по плечу, заставляли раз за разом повторять мою историю и хохотали до упаду. Джен дала мне попробовать семена подсолнухов и спросила, как я их нахожу; я мялся, находя их одинаково безвкусными, а выяснилось, что они были собраны с разных участков. Она же говорила о них, как опытный винодел: вот это зернышко имеет пряный привкус, это – фруктовый, а от этого остается долгое послевкусие. Часов в шесть вечера мы поужинали, а потом – уж не знаю, в нашу честь или нет, – на лужайке перед столовой выстроился хор с участниками всех возрастов, от мала до велика; три женщины и трое мужчин начали петь, остальные подпевали, а еще кто-то аккомпанировал им на гитаре. Какая-то молодая женщина попыталась научить меня исполнять припев на идише, я кое-как промычал несколько слов, и ей как будто очень понравилось, она воскликнула: «Good, Michel, very good!»[130] Подошла Джен и села между нами. Я спросил ее:
– Берни сказал, что в вашем кибуце все по-прежнему сталинисты, это правда?
– Ну, это слишком сильно сказано, мы уже «перевернули страницу», но остались марксистами. И мы не отреклись от прошлого, не забыли, что благодаря Сталину получили оружие в сорок восьмом году: когда на нас напали арабы, это он приказал чехам поставлять нам пулеметы. Не будь Сталина, Израиль прекратил бы свое существование.
Ее аргумент показался мне странным, но я решил не вступать в полемику и спросил:
– А помимо хора, чем вы занимаетесь в свободное время?
– Стараемся жить разнообразно, стремимся накапливать не материальные блага, а знания, интересуемся всем, занимаемся разными вещами; я вот, например, увлеклась кондитерским делом, обожаю заниматься выпечкой. Но мы не слишком любим такие буржуазные занятия, как макияж, салонные танцы, карточные игры. А ты, Мишель, что хотел бы освоить?
– Кроме французской литературы? Даже не знаю…
– Литература – это не так уж плохо. А на военной службе ты был?
– Нет, у меня отсрочка до окончания учебы.
– А ты, Берни? Как тебе удалось избежать армии?
– Я пацифист, так что воевать во Вьетнаме для меня неприемлемо. Я подал заявление об отказе от армии по религиозно-этическим соображениям, а для второго призыва уже не подхожу по возрасту.
– Что ж, ты сделал хороший выбор, это грязная война.
И вот именно в этот момент я совершил дурацкую ошибку: мне следовало бы знать, что это запретная тема, которую ни под каким предлогом нельзя затрагивать и подвергать сомнению. Я спросил:
– Why?[131]
Джен и Берни воззрились на меня так, будто я сказал что-то неприличное.
– Why? – возмущенно переспросила Джен.
Я попытался объяснить моим новым друзьям, на своем топорном английском, что в Северном Вьетнаме царит коммунистический диктаторский режим, что его граждане ведут убогую, нищенскую жизнь и даже не имеют права выехать из страны, тогда как Южный Вьетнам, конечно, не образец демократии, но там все же проходят свободные выборы, есть оппозиционные партии, независимое правосудие, такая же пресса и экономическая свобода. Жители Южного Вьетнама могут критиковать свое правительство, не боясь, что их отправят в концлагерь или казнят. А главное, если маоистский Китай поддерживает Северный Вьетнам финансами и оружием, то почему бы США не делать то же самое в отношении Южного Вьетнама?
Джен смерила меня ледяным взглядом, и ее губы скривились в презрительной усмешке. Она встала и, проходя мимо меня, бесцеремонно толкнула коленом; Берни последовал за ней. Я поплелся в деревянный сарайчик, заснул и больше никогда не видел Берни; так до сих пор и не знаю, что с ним стало.
Просторная квадратная комната с высоким потолком и книжными полками по стенам. Каштаны за окнами скрывают вид на проспект; два кресла в стиле ампир с потускневшей обивкой стоят перед письменным столом, заваленным бумагами и журналами. Сесиль в бежевом костюме джерси лежит на полуразложенном диване с темно-красной обивкой; ее глаза открыты, невидящий взгляд устремлен на книжные стеллажи. Чуть поодаль, в третьем ампирном кресле, сидит, подперев левой рукой подбородок и скрестив ноги, мужчина лет пятидесяти, с короткой стрижкой, в сером костюме с шерстяным темно-голубым галстуком; время от времени он делает короткие записи в толстой тетради, лежащей у него на коленях.
– …не знаю, кто я, этот вопрос меня не интересует, он не имеет значения, я мечусь по кругу, моя жизнь пуста, и я не нахожу никакого разумного выхода, я все больше и больше становлюсь похожа на свою мать…
– О ней вы мне никогда не говорили.
– …в молодости она была тоненькой и стройной, но я-то запомнила ее толстой и только после ее смерти обнаружила в альбоме фотографии матери и отца; на них она улыбается такой сияющей улыбкой, какой я никогда у нее не видела. Только тогда я поняла, почему он влюбился в нее. Сначала она была его ассистенткой, они работали и жили вместе, никогда не расставаясь, но она рабски подчинялась отцу, и я поклялась себе, что буду совсем иной… А теперь я с ужасом осознала, что ровно ничего не знаю о жизни своих родителей; они так и остались для меня незнакомцами… два белых пятна с размытыми контурами… Мой дядя с материнской стороны, владелец ресторана в Страсбурге, почти ничего не смог мне рассказать о своей сестре, кроме того что в молодости она, кажется, была очень спортивной. Он редко виделся с ней… мои родители много путешествовали, отец работал на какую-то крупную американскую фирму, а когда получил должность директора, мать бросила работу; уж не знаю, чем она заполняла свою жизнь, помню только, что каждые два года они меняли жилье… Мать была добросердечной женщиной, очень нежно относилась и к Пьеру и ко мне, но мы встречались нечасто: родители решили отдать нас в пансион и виделись с нами три-четыре раза в году, во время школьных каникул… К тому же мы с братом были слишком малы, чтобы интересоваться их жизнью. Когда они погибли, мне было четырнадцать лет, а брату пятнадцать, и я помню, как упрекала себя в бессердечии, потому что ничуть не опечалилась, узнав об их смерти… Нормальных детей должна потрясти гибель родителей. Девочке полагается оплакивать свою мать, – особенно потому что моя всегда горячо любила меня… однако я совсем не горевала, словно речь шла о чужой женщине. На похоронах я не почувствовала никакой скорби в тот момент, когда в землю опустили два гроба… Брат крепко сжимал мою руку – он был довольно близок с отцом, а я с матерью, я любила ее и все же не уронила ни слезинки… Почему?.. Мой дядя, плакавший навзрыд, потом сказал мне, что я просто еще не осознала их смерть, что боль утраты придет позже, со временем. Но он ошибся.
– И вы никогда не чувствовали, что вам их не хватает?
– …Нет. Я совсем не думаю о них.
Думает ли теперь Сесиль о своих родителях? Или не думает вообще ни о чем?
– Какое последнее воспоминание вы сохранили об отце?
– Однажды мы все вместе пошли на Тронную ярмарку[132]; я помню, как мы там катались на машинах в павильоне автородео – отец с моим братом, а я с мамой, и все смеялись до упаду. Родители нам обещали, что мы туда обязательно поедем еще раз…