И вдруг мне почудилось, что я схожу с ума: на лестнице, словно сияющий ангел, возник Клод Франсуа – да, сам Кло-Кло, – он направился прямо к нам, со словами: «Как дела, Джимми?» Они расцеловались – здесь все целовались при встрече, – и Клод сел с друзьями за столик недалеко от нас. Так я узнал, что наша национальная звезда не пропускает ни одной серии «Тьерри-Сорвиголовы» – своего любимого фильма.
– Клод, познакомься с моим другом Мишелем Марини, это он снимал наводнение во Флоренции для «Матч».
– Да-да, ужасное бедствие. Расскажите, что вы видели.
Мы проговорили целый час; похоже, Клод был потрясен масштабом разрушений, причиненных городу. Он тоже увлекался фотографией, захотел посмотреть на мой фотоаппарат, засыпал меня техническими вопросами о регулировке объектива, о диафрагме, об управлении глубиной резкости, о выборе объективов, потом даже спросил, не продам ли я его, но я отказался. Меня так и подмывало в свою очередь спросить, нельзя ли сделать несколько снимков, пока он наслаждается лососем по рецепту Брийя-Саварена[167], но я не решился. Люди приходили сюда выпить, пообщаться с друзьями, а не для того, чтобы стать добычей алчного фотографа. Если я хотел стать своим в этом клубе, нужно было соблюдать правила вежливости.
Часа в три ночи Клод изъявил желание размять ноги, и мы спустились в подвальчик клуба, где царила довольно непринужденная атмосфера. Клод познакомил меня со своими друзьями, и тут я очертя голову бросился в атаку: «Клод, можно я вас щелкну несколько раз?» Я ждал, что он сразу перестанет улыбаться и откажется.
– Это большая честь для меня, но лучше спросить разрешение у Иоланды, супруги Жана. Они ненавидят, когда у них в клубе фотографируют.
Мне не пришлось просить дважды.
– Если Клод согласен, то мы не против.
Я подготовил свою «Лейку», выставив диафрагму на 32 и фокусное расстояние 28 мм, чтобы снимать крупным планом. И пошел искать Клода в толпе виляющих бедрами танцоров. В этот момент «Бич Бойз» уступил место неизвестной мелодии, неистовому и ритмичному бурре[168], чередующемуся с отрывками в томном южноамериканском духе.
– Что это за музыка?
– Бостелла! – пояснила Иоланда, как нечто очевидное.
Танцоры то подпрыгивали, хлопая в ладоши над головой; то с воплями катались по полу, барахтались в куче, потом помогали друг другу встать и исступленно начинали все сначала. Я отснял целую пленку, запечатлевая Клода, который прыгал выше остальных, широко раскинув руки, словно хотел охватить неоновое небо, абсолютно счастливый посреди этого коллективного безумия.
Вторая пленка, третья…
Теперь я должен покаяться, отречься от тех глупостей, которые наговорил о Клоде Франсуа; я всегда говорю второпях, не задумываясь, воспроизводя чужие штампы. Я давал Клоду уничижительные оценки и теперь хочу отречься от них, потому что с этого дня я постоянно встречался с ним и он оказался приветливым и дружелюбным человеком; правда, иногда его подводил слишком бурный темперамент, но бывают ли звезды другими? В последующие десять лет я сделал сотни его фотографий, все необычные; он всегда с готовностью исполнял мои требования, убежденный, что я великий фотограф, в то время как это он был потрясающей моделью.
Мы вышли из клуба. В пять часов утра Париж еще спал, но у меня сна не было ни в одном глазу. Джимми предложил пойти в Ле-Аль, поесть лукового супа[169], но Клод предпочел вернуться домой, сказав на прощанье: «Дай мне номер твоего телефона на случай, если мне понадобится фотограф». Я еще не успел обзавестись телефоном, и он оставил мне свой номер. Потом я проводил Джимми до дому. Он спросил, не хочу ли я пойти вместе с ним в кино на проспекте Мак-Магона посмотреть еще раз «Бунтаря без причины». «Конечно, с удовольствием!» – сказал я. А после фильма, памятуя о том, что фотографии – товар скоропортящийся, пошел на улицу Реомюр и стал ждать в ближайшем кафе, когда откроется агентство. Филипп Морж появился в восемь часов. Я положил ему на стол три пленки.
Психоаналитик обводит бесстрастным взглядом кушетку, смотрит на часы, встает, потягивается; проходя мимо зеркала, проводит рукой по волосам, поправляет свой синий вязаный галстук. Он берет журнал, устраивается на кушетке и начинает читать. Спустя несколько дней он получает конверт от Сесиль Вермон с чеком и двумя нервно нацарапанными строчками на листке, вырванном из блокнота со спиралью: «Я знаю, что мы не закончили, но у меня нет времени ждать. Я должна принять свою жизнь».
Он терпеть не может, когда пациенты из-за какой-то прихоти внезапно отказываются от лечения, не думая о последствиях: это все равно что прыгнуть с парашютом, а в последний момент решить его не открывать. Никто не измерил разрушительное действие прерванного лечения – это своего рода психический рак, который незаметно будет пожирать их и заставит страдать до конца дней. Для него же это настоящий провал, ему не удалось вывести Сесиль на путь выздоровления. Он снова берет блокнот, просматривает свои заметки, отчеты о сеансах, ищет, когда он упустил важную деталь, нащупывает, как сыщик, малейшие зацепки, роется в воспоминаниях. Кажется, он уже близок к разгадке, но нет, ему не удается найти просвет в этом хаосе – пациентка оказалась трудной, много труднее, чем другие, и на нее требовалось больше времени. Все-таки от него ускользнули нюансы, которые прояснили бы картину, будь у него верное чутье.
Например, когда Сесиль сказала, что не любит смотреть на дочь или что ей тяжело находиться с ней рядом, надо было попросить ее прийти вместе с ребенком. Хотя бы один раз. Пусть даже девочке нет еще и трех лет. Но психоаналитик не видел в этом никакой пользы. И потом, это не принято. Жаль, иначе он сразу понял бы, что девочка – вылитая Сесиль. Анна и ее мать были похожи как две капли воды: одно и то же лицо с тонкими чертами и своенравным выражением, тот же легкий мальчишеский силуэт, те же каштановые волосы – короткие у Сесиль и собранные в конский хвост у малышки, та же моторика. Анна – это уменьшенная копия Сесиль. Если бы он увидел их вместе, возможно, терапия пошла бы по другому пути.
Сесиль никогда не отличалась хорошим аппетитом, но теперь она почти совсем перестала есть, ограничиваясь кофе с молоком и сухим печеньем. Ей плохо. Вот уже три года она плывет против течения, борясь со своей нелюбовью, с отсутствием чувства вины, прибегая к скальпелю психоанализа, но ее попытка спастись психотерапией стала еще одним источником разочарования. Она, как Сизиф, обречена всю жизнь вкатывать на гору огромный камень, который, едва достигнув вершины, раз за разом скатывается вниз. И она приходит к выводу, что эта отчаянная попытка установить полноценные отношения с дочерью закончилась полным провалом: «Я играю в дочки-матери, но ничего не чувствую. Мне нечего ей дать – даже улыбку, так кто я для нее?..» Она спрашивает, как точнее себя назвать – «самозванка» или «обманщица»?
А впрочем, какая разница? Она не любит Анну, не испытывает к ней никакой привязанности. Это чужой человек, может быть, даже враждебный ей, – значит, нужно наконец смириться с тем, что ей никогда не полюбить свою дочь.
И точка. Единственная услуга, которую она может оказать Анне, заключается не в любви, а в том, чтобы избавиться от нее. Она не видит иного выхода, раздумывает, примут ли ребенка органы опеки, не решается зайти в кабинет инспектора по социальным делам, всю ночь лежит без сна, перебирая эти подлые мыслишки.
И вот однажды утром, на рассвете, у Сесиль возникает идея. Отличная идея. И она засыпает. Наконец-то.
После отъезда Леонида Игорь нашел нового друга. Илья Каров уделял ему много внимания: постоянно звонил, интересовался его делами, звал на ужин или на футбольный матч команды «Маккаби», за которую страстно болел. Как-то вечером Игорь встретился с Ильей в местном ресторанчике, где в это время бывали только завсегдатаи. Игорь извинился за опоздание – день выдался более загруженный, чем обычно, – и спросил:
– Почему ты не пошел к врачу?
– Я страшно занят, и, честно говоря, меня немного беспокоит необходимость проходить обследование. Стоит попасть в больницу, и уже не знаешь, выйдешь ли оттуда.
– Ты должен сделать электроэнцефалограмму, сдать анализы, но прежде всего похудеть.
– Ты прямо как моя жена – она тоже повторяет это каждый день.
Илья вздохнул, утер клетчатым платком лоб и шею. Сняв пиджак, положил его на стул, и тут стала видна его татуировка с шестизначным числом на левом предплечье. Они сделали заказ подошедшему официанту.
– Видишь, я питаюсь правильно – рыба, жаренная на гриле, и салат. Проблема в том, что я всегда был толстым, как и мой отец, это у нас семейное. И это же спасло мне жизнь. Во время войны в лагере есть было нечего, и благодаря жировым запасам я продержался дольше других. Я снова запишусь к врачу.
– Ты должен ходить. Час в день.
– Игорь, я вешу больше ста тридцати килограммов, мне тяжело ходить. Я говорил по телефону с главврачом больницы, они очень довольны тобой, ты без проблем получишь врачебную лицензию. В министерстве меня спрашивали о твоем побеге из Ленинграда в девятьсот пятьдесят втором году. Я не смог ничего ответить… Как тебе удалось выбраться оттуда живым?
Игорь задумчиво поставил бокал на стол, отдаваясь воспоминаниям прошлого.
– Это было мрачное время, «чистки» следовали одна за другой; никто не знал, кого арестуют следующим и за что. Люди просто исчезали. И о них больше не говорили. Наступил безмолвный террор. В молодости, еще до войны, я свято верил в советскую власть, но потом мне стало ясно, что партия сошла с ума, что надо контролировать каждое свое слово и никому нельзя доверять, и тогда я сосредоточился на работе. Когда главного врача нашей больницы Этингера арестовали, его обвинили в том, что он участвовал в заговоре группы врачей, разумеется, зловредных евреев, которые убивали своих пациентов, видных партийцев, и планировали покушение на товарища Сталина. Обвинение нелепое и бредовое, однако предполагаемые заговорщики во всем признались, и газета «Правда» предоставила так называемые «неопровержимые доказательства». Я знал профессора, это был замечательный человек, и я не сомневался, что он невиновен, что признания его выбиты под пытками, а доказательства сфабрикованы; он стал жертвой коллективного антисемитского безумия. А потом мне позвонили и предупредили, что завтра арестуют меня.