Валерий
А Валерий Антохин вовсе не считал себя антисемитом, хотя, конечно, у него было вполне сложившееся мнение по поводу типичных черт характера лиц этой национальности. Между прочим, право на свое мнение по тому или иному вопросу имеет всякий человек, а речь идет исключительно о типичных, среднестатистических национальных чертах, вовсе не обязательных для всех и каждого. Так Валерий и сказал Алле во время последней ссоры, когда она договорилась до того, что обвинила мужа в фашизме. Валерий тогда еще напомнил, как он всегда относился к Григорию Марковичу Гольдину, и добавил, что среди евреев встречаются на редкость симпатичные и толковые люди. Действительно: никаких отрицательных эмоций Григорий Маркович у Валерия, несмотря ни на что, не вызывал. А вот Лихтенштейн – вызывает.
Причины? Их более чем достаточно. Начиная с его самомнения, манеры вести себя с этакой барской небрежностью, точно этот еврейчик – по крайней мере наследный принц, и кончая… что ж, допустим, тут сугубо личные дела, но все-таки вряд ли кому-нибудь понравится, если его молодая жена на третий день после свадьбы покажет ему некоего долговязого пижона библейского вида и сообщит, что он, дескать, ее «первая, хотя и безответная любовь». Выходит, красавец пренебрег ее чувствами, и тогда она с горя осчастливила его, Валерия Антохина. Довольно смешно, не так ли? Нелепо и смешно. И, надо отдать Валерию должное, он никогда не опускался до того, чтобы всерьез ревновать Аллу к Максиму, даже теперь, когда та разыграла из себя борца за права малых народностей и вовсю демонстрировала свою симпатию к Лихтенштейну и сочувствие по поводу безобразной истории с «Червецом». Валерий считал, что в скандале Максим целиком виноват сам, нечего было разводить демагогию на собрании, а руководство обошлось с ним поразительно мягко: могли бы отдать под суд за историю с «первым образцом», так нет же, замяли, а ему, несмотря на скандал, всего-навсего предложили уволиться по собственному желанию. Почему-то с ними так всегда, другой бы сгорел, как свечка, а этот отправляется за рубеж. Решение Лихтенштейна поменять подданство, о котором мгновенно узнали в институте, а) доказало, что этому человеку плевать на всех, вплоть до государства, которое его вырастило, и б) подтверждало мнение Валерия насчет волка, которого, как ни корми… Короче, Лихтенштейн оказался, грубо говоря, – предателем. Предал из трусости, такие случаи известны.
Эти свои соображения Валерий спокойно и достаточно дружески изложил Алле, что вызвало новый всплеск благородного гнева. Ему дали понять, что он мелкий завистник (?!), комплексант и, в общем-то, подонок, и Алла просто не может понять, что могло связывать ее с таким человеком. Конечно, Валерий был убежден, что ее поведение – блажь, женские фокусы, но, согласитесь, всякое терпение имеет пределы! Он чувствовал, что еще немного – и сойдет с резьбы: запьет или… ударит Аллу. Или, и это скорее всего, впадет в нервную депрессию. Такое скверное состояние было у него только однажды в жизни, на первом курсе, когда Валерий оказался один, без родителей и знакомых, в огромном городе и несколько месяцев чувствовал себя так неуютно и одиноко, что чуть не сбежал домой, – самолюбие удержало.
В маленьком сибирском городке, райцентре, где было всего одно предприятие и командовал этим предприятием его отец, Валерия Антохина узнавал на улице каждый второй. Секретарь райкома здоровался с ним за руку. Здесь же, в институте, среди тысяч незнакомых людей, из которых ни один не проявлял нетерпеливого желания скорее познакомиться и подружиться с рядовым студентом Антохиным, Валерий растерялся. Набиваться на дружбу он не привык; слоняясь в перерывах между лекциями один по коридорам, осторожно посматривал на шумных ленинградских ребят, прикидывая, отличаются ли они чем-нибудь от его одноклассников. И от него самого.
Вроде бы и одет Валерий был не хуже них – в импортный, дорогой костюм, и прическу носил такую же. Но вот не умел он так вольготно усесться на подоконник, закинув ногу на ногу, и громко острить, чтобы все проходящие оборачивались. Развязность и самоуверенность – вот чем они отличались, эти мальчики! Поняв это, можно было бы, казалось, и успокоиться, сойтись с кем-то из скромных иногородних студентов, которых на курсе было достаточно, только никто их не видел и не слышал, но самолюбивый Валера Антохин привык, чтобы его видели и слышали. И, смирив свою гордость, он сделал попытку подружиться с теми, что всегда были на виду, с уверенными, шумными и раскованными.
Самыми заметными среди них были двое: Юра Аксельрод и Марат Соколин. Юра, высокий, спортивный, элегантный, чем-то, пожалуй, походил на Макса Лихтенштейна, только Максим – брюнет, а у Аксельрода были длинные и – странно! – светлые волосы. Его приятель Соколин никак не мог претендовать на звание красавца – роста он был невысокого, не выше, чем Антохин, маленькие темные глаза смотрели из-под очков с постоянной насмешкой. Одевался Марат кое-как: в потертую куртку на молниях и брюки с пузырями, вечно ходил небритый, но стоило ему открыть рот и, не повышая голоса, сказать несколько слов, как все окружающие, глядя на него с обожанием, принимались хохотать, девушки аж визжали, приговаривая: «Ой, Соколин! Ну ты даешь! Ой, не могу!» Похоже, каждая вторая уже успела втрескаться в остряка-самоучку, хотя не только красотой, но и особой галантностью тот не отличался.
И все-таки Валерий старался держаться поближе к этой компании, приходил после лекций в вестибюль под часы, где в окружении подлипал всегда околачивались Аксельрод с Соколиным, стоял там вместе со всеми, смеялся чужим остротам, но участвовать в общем разговоре – как-то не получалось, робел.
Школьником Валерий часто развлекал ребят, копируя походку учителей или общих знакомых. Как-то под часами он, набравшись смелости, рискнул изобразить, как ходит преподавательница математики, которую за манеру подволакивать ногу весь институт называл «Кривая второго порядка». Никто не улыбнулся, а Марат посмотрел Валерию в глаза долгим, грустным взглядом и пожал плечами.
Валерий ушел, дав себе слово плюнуть на этих пижонов. Для чего, в конце концов, он поступал в институт – учиться или трепать с ними языком?
На следующий день после занятий, подходя к их любимому месту под часами, он нарочно ускорил шаг и отвернулся. И вдруг услышал громкий голос Аксельрода:
– Антохин! Ты куда это устремился? Валера, стой!
Валерий и не думал, что они знают его имя, до сих пор вся эта компания вела себя так, точно Антохина не существует в природе.
Он подошел.
Затянувшись сигаретой, Марат Соколин спросил:
– Хочешь новый анекдот?
Вся братия смотрела на Валерия, и он, краснея, пробормотал:
– А чего… Давай.
Соколин кивнул и деловито начал:
– Значит, так: повели слепых в баню…
Кто-то из девчонок захихикал, и Валерию тоже стало смешно.
– …а поскольку они слепые, – продолжал Марат с хмурым видом, – то и повели их в женскую баню…
Все дружно захохотали, Валерий засмеялся тоже, испытывая радость, облегчение, даже любовь к этому небритому Соколину, к ребятам, сразу ставшим своими.
– …Вот один слепой налил в шайку горячей воды да ка-ак плеснет сослепу на голую бабу. Та как заорет: «Ты что, мать твою! Ослеп?! Это ж кипяток!» А он: «Ну-у? А я думал: это… компот…»
Валерий хохотал так, что у него текли слезы. Он даже глаза закрыл. А когда открыл их, увидел вокруг серьезные лица, сочувственные взгляды и только потом услышал смех – свой собственный одинокий смех, громкий, визгливый, нелепый.
Сложив на груди руки, Соколин с любопытством смотрел на Валерия, будто экспонат в музее разглядывал. Потом повернулся к Аксельроду и лениво сказал:
– Вот тебе иллюстрация: конформизм в чистом виде.
Почему, вспоминая этот случай, Валерий Антохин до сих пор испытывает стыд, унижение и ярость? Ведь уже на втором курсе все изменилось: он съездил на целину, он получил повышенную стипендию, его избрали в факультетское бюро. К третьему курсу он уже чувствовал себя в институте ничуть не хуже, чем дома, в своем сибирском городке. И Соколин, кстати, оказался нормальным, контактным парнем, выступал с фельетонами в самодеятельности; Валерий часто сталкивался с ним, когда приходилось организовывать вечера, и Марат держался вполне дружелюбно. Похоже, он начисто забыл про случай под часами.
Валерий до сих пор не любил вспоминать те несчастные первые месяцы в институте, да и не было, слава Богу, повода вспоминать. И вот теперь, через столько лет, в своем собственном доме, со своей собственной женой он вдруг опять почувствовал себя отверженным провинциальным мальчишкой, которому во что бы то ни стало хотят доказать, что он – хуже всех. Это он-то… И, главное, хуже – кого?!
…А Юрку Аксельрода, между прочим, отчислили на втором курсе за академическую неуспеваемость…
Встреча
Всю ночь до рассвета слесарь Денисюк Анатолий шел к себе домой в Дачное.
После работы завалились с ребятами в угловой, взяли три «бомбы», полпалки «отдельной»{110} и два батона булки. Потом сидели в садике на лавке, и вроде бы подходили менты, но, видно, обошлось – вот же он, Денисюк, жив-здоров, не битый, идет к себе домой. Приходится – пешком, трамваев нет, метро давно закрыто, да что метро! Хрен тебе, не пускают они, гады, в метро, чуть чего: «вы в нетрезвом виде», а заспоришь, пригласят ментов – и с приветом.
Денисюк тихо брел по пустым светлым улицам, белая ночь стояла над Питером, под ногами путались клубки тополиного пуха.
На той стороне, возле перекрестка, где светофор, две собаки играли в домино. Тоже, видать, коротают ночь, бедолаги, некуда, на хрен, податься. Хорошо все-таки, когда есть свой угол, а то ведь вот сидят ребята, «козла» забивают, а что за «козел» вдвоем? И ведь никому-то от них вреда нету, а коснись что – к живодерам. И ни одна падла не заступится, кому дело до ничьей собаки? Никому. Вот гадство.
А у Денисюка угол был, комнатенка. Конечно, хреновая, но – в новом доме и, как ни крути, – своя. Пускай в коммуналке, но все равно, что в отдельной – соседей всего одна семья и люди как люди, а если чего и бывает… ну так ведь у кого, если на то пошло, не бывает? Где ты видал, чтобы не поговорить, ты – ему, он – тебе? Да хоть и дадут раза – так тоже: заслужил – получи.
Нет, хоть задавись, не вспомнить, куда пошли из того садика и почему вот оказался он, Анатолий, поздно ночью один на скамейке в сквере на площади Стачек. Среди собак.
Зато днем, на работе, вообще получилось смешно, здорово получилось. С утра-то, конечно, на хрен, был немного поддамши, самую чуть: помогал переносить столы, и Кашуба, золотой старик, наградил – сто грамм гидролизного. Настроение стало хорошее, и после обеда зашел на склад, а там бабы сидят, дурью маются, давай шутки разные шутить, а Денисюк, сам не знает с чего, вдруг возьми и скажи: я, говорит, бабы, сегодня без исподнего, мы с тещей одни трусы поперемен носим, сегодня ее очередь.
Чего выдумал, сам даже удивился – какая, на хрен, теща? А эти дуры обрадовались, закудахтали: врешь, говорят, не верим, докажи. Он им: и докажу, бабы, только давайте заспорим. Выйдет, как я сказал, – вы мне двести грамм чистого, а если вру – ящики вам со двора перетаскаю за так!
Заспорили. Тут эта Рюхина, самая у них старшая, бойкая такая стервь, как говорят, «баба с яйцами», орет:
– Ну, давай, доказывай, предъявляй свое хозяйство.
Денисюк ей:
– Больно умная. Сама гляди и убеждайся.
И думаешь, побоялась? Подскочила, хохочет, рожа красная. Ну, пропало дело: трусы-то тут, хотя и рваные.
Расстегнула она пуговицу, другую, и вдруг как занервничает, аж дрожит, на верхней губе – пот, глаза шалые. Эх ты, едрена палка, баба-то, она ведь и до старости баба. Денисюк ей так и сказал:
– Ну, чего ты, на хрен? Проверяй давай! Не стесняйся!
Она как отпрыгнет и давай орать:
– Хулиган! Зараза! Мать твою так и растак! В гробу я тебя видала! Больно надо! Девки, да налейте вы ему спирту, пусть отваливает со своим дураком!
Вот умора… А не скажи – жалко ихнюю сестру, которые вот так, без мужика… Спирт, конечно, взял и пошел. К концу дня уже хорош был, а там зашли с ребятами…
…А здорово как на улице ночью, все такое, на хрен, чистое, спокойное, людей нет, никто тебя не толкнет, не обругает. И пух этот тополиный, вроде снега, точно зима. А тепло, хоть в реке купайся.
Хмель постепенно выходил, но настроение, против обычного, не портилось – уж больно светло и тихо было на улице.
Когда Денисюк подошел к дому, был уже совсем как стеклышко и чувствовал себя отлично. Над городом начиналось утро.
В комнате своей сразу открыл окно. Запахло тополем.
Он стряхнул со стола крошки, вынес на кухню окурки, составил в угол пустые бутылки из-под пива – завтра снести, сдать. Спать совсем не хотелось, но часок покемарить все ж необходимо, в восемь – на работу, будешь, на хрен, ходить смурной, как все равно идиот.
И только Денисюк принялся разбирать постель, за спиной зашуршало. Денисюк обернулся.
Ну, мать твою!.. Гад, живой и целый, которого лично у магазина на бутылку сменял, из-за которого потом такой вышел базар! Ведь как приставал Кашуба: признавайся, где животная тварь, говори! Но не такой дурак слесарь Денисюк Анатолий, не первый год на свете живет, все понимает: секретный – он секретный и есть, из сейфа; хоть червяк, хоть, на хрен, крокодил, тут дело такое – решеткой пахнет. Денисюка не расколешь! В милиции три раза был – и ни хрена. А тут на старости лет – и в тюрягу идти из-за того, что по пьянке взял эту гнусь да снес к магазину? Еле допер, тяжелый, зараза, а тот ханыга, который бутылку дал, тоже был хорош, сам еле на ногах стоял. Поверил, что рулон полотенца, обрадовался, хрен собачий, схватил и к животу прижимает. Унес гада. А вот теперь – он здесь, торчит в окне, башкой машет, змей. Еще и в очках! Белая горячка, что ли, у меня? Сгинь, дьявол, провались!
Денисюк даже перекрестился, но червяк и бровью не повел, ввалился через подоконник, все свои метры в комнату затащил и – к столу, ставит, сука, на стол «маленькую» – где взял? Магазины сто лет как закрыты. Сидит, улыбается, козел змеиный.
Денисюк ему:
– Ты чего?
А он:
– Да так. Зашел вот к тебе, сказать, что ты все же сволочь, слесарь Денисюк Анатолий. Еще называешься ветеран труда.
– Ну, ты! Потише! Знаешь: мы таких-то говорков сшибали хреном с бугорков.
– А мы таких рассказчиков… гребли на рынке с ящиков, – червяк отвечает. Как разумный. Сам берет со стола «Север», спички, закуривает.
Ну что тут будешь делать? Денисюк достал стаканы, даже на кухню сходил, вымыл. Разлили.
Червяк: так, мол, и так. Ясное дело, я от твоего жлоба в тот же вечер уполз, поищет он свое полотенце. И, сам понимаешь, не в жлобе дело. И не во мне, мне – что. Я лично даже рад, что так получилось – неожиданная перемена в судьбе. Но парня ты зачем подставил? Максима? Хороший ведь парень.
– А… не русский он, – сказал Денисюк, подумав.
– Ну, а хоть пускай бы не русский. И что? Получше тебя-то, пьяницы.
– Это ты брось, понял! – обиделся Денисюк. – На свои пью, это раз. А второе – кто я есть? Хозяин страны. Понял?
– Дурак ты, уши у тебя холодные. Хозя-я-ин! А он – кто? Шестерка? Он же сирота, всего – своими руками, а ты его – под вздох…
– Ладно. Насчет сироты, конечно… Я – чего? Я, допустим, как бы сказать… на хрен… а и поумнее меня ошибались, понял? Не плачь, выпей лучше, устроится твой Максим, парень он с головой, везде возьмут.
– Вот и видно, что чудило ты грешный. Правильно говорят: дурака драть – только… хрен тупить… Возьмут! Потом догонят и еще раз возьмут. У него – анкета, сам же тут разорялся. Уезжает он. Насовсем. В государство Израиль. Ясно тебе?
– Та-ак… Ну, дела… Ай да Максим Ильич, ну, мужик! Еще ты говоришь, они не хитрые. Ей-богу, молодец! Они его – на хрен, а он – их. На хитрую-то жопу есть хрен с винтом, понял-нет? Устроится, лучше здешнего будет жить, попомни. Спасибо еще мне скажет.
– Ну ты и бутылка – «устроится». Тут родина его, а этот: «устроится»!
– Так я ж тебе объясняю – не русский он, еврейской нации, какая тут родина?
– А вот точно такая, как и у тебя. Он что, в Африке родился? Мать-отец из Америки приехали? Здешний он, всё у него тут… Вот ты, скажи, ты бы уехал? А?
– Я-то? Ясное дело! Тут-то чего хорошего? Заимел бы машину, каждый день, как фон-барон… Там, понял? – вкалывай, и все будешь иметь, а я чего-чего, а вкалывать могу, рабочий класс!.. А только пошел бы ты с этой заграницей! Я ее – знаешь как? Туда и сюда, понял? На хрен она мне, мне и здесь хорошо, рабочий – он и есть рабочий, отмантулил свое…
– Это ты – рабочий? Какой ты рабочий, алкаш ты, работать давно разучился!
– А вот это, на хрен, брось! За такое можно и в рыло… Да мне – чего велят, я – безотказно, мастер – золотые руки, хотя бы Кашубу спроси Евдокима Никитича. Они-то сами гайку и ту завернуть не могут, чуть что: «Анатолий Егорович» да «Анатолий Егорович! Пож-жялусста, не откажите в любезности…»
– И – гидролизного?
– Чего это – «гидролизного»? Нальют и ректификату, не думай. У нас не заграница твоя – каждому, на хрен, по труду.
– Не смеши! Квалифицированный слесарь, а чем занимаешься? Круглое катить, плоское тащить?
– Вот прилип, зараза! У нас – всякий труд почетный. Мне лично очень даже нравится. Кому не нравится – гуляй, а мне хорошо.
– Тебе?! Да ты хоть знаешь, что это такое – хорошо? Полвека отжил, а что видел? Было ли тебе хоть раз в жизни хорошо-то, единственный разочек?
– А хочешь знать, хотя бы и сегодня! Шел вот домой – и до того хорошо – чисто, тихо… Прямо как в деревне. И не лезь ты в душу, сука плоская, не то как…
– Сдалась мне твоя душа! Ничего в ней не осталось, кроме разве что перегара. Деревню вспомнил. И сидел бы там, чего не сиделось?
– Ага! Ты б еще спросил, чего меня мамка девкой не родила. Девятьсот сорок пятый год, понял? Подыхать там, что ли?.. Ну, а и остался, так что бы сейчас там делал? Деревни нет давно…
– Матка твоя, покойница, к слову сказать…
– Матка! Так она, дурья твоя башка, еще при царе родилась, привыкла – на земле… Ведь ишачили в поле с утра и до вечера, считалось – так и надо. Все – и матка, и батя, дед с бабкой – тоже… А там теперь и полей-то не осталось, одни кусты… Дома по бревну порастащили… Раньше-то богатая была деревня, хлеба – от пуза, молока – залейся. Давно только, при барине еще. А и я помню – до войны бабка чуть чего: «Ох, чего счас-то, вот при барине, при Ляксандре Тимофеиче…» И другие старухи заводят: «Ой, верно, ай, так – и церкву расширил, и школу построил, и ребятишкам деревенским на Рождество – елка с гостинцам». Да и батя мой, покойник, – тоже. Хвалили того барина. Это да.
– И куда же он подевался, благодетель-то, Ляксандр Тимофеевич?
– А кокнули. Когда усадьбу жгли. Батя вспоминал – они это, значит, приходят, а барин – на крыльцо: «Вам чего, мужички?» Ну… его и… У нас в избе долго еще гардероб стоял, я так лично его с рождения помню, красный такой, блестит… Мать как померла – все растащили, дом – на дрова… Соседи, хрен их… а может, из города кто.
– Да-а… А барин-то? За что его?
– Как – «за что»?! Барин он, кровосос… Да чего ты все пытаешь, гад заморский? Шпион ты или кто? То про заграницу, то – барин антисоветский… У меня своя жизнь, понял? Какая есть, такая и есть, не жалуюсь. Вон – комната двенадцать метров, санузел раздельный, работа… тоже…
– Ага. В шараге. А ведь не врешь, были у тебя золотые руки… как у бати-покойника… да ты его разве помнишь, батю-то?
– Опять завел. Да батю убили, мне восьми лет не было{111}…
– Я к тому, что он, батя твой, все мог – и дом поставить, и печь сложить, и на земле… Да и ты, когда еще на заводе… А теперь – что? Теперь ты, брат, свои руки пропил, погляди – трясутся. А помнишь – еще в ФЗУ отличали, мог бы…
– Что – «мог»? Ну что – «мог», зараза хренова? Вспомнил! Видал я твое ФЗУ… вместе с тем заводом… Гудит, как улей, родной завод, а мне-то…{112} Плевал я, понял?
– Еще бы не понять. Обидели, как же! Бригадиром поставили, нахваливали, а ты уж и расчувствовался, бабе своей внушал: «Ценят, отмечают». Чуть на радостях пить не бросил, полтора месяца в рот не брал. А они: «Иди-ка ты, Денисюк, назад, на рабочее место, рупь в час, два в день, сто дней – сто рублей. Иди-иди, у нас на бригадирскую должность получше тебя есть, грамотный, из техникума». Ну, ты и загудел. По-черному. Так загудел, что родная баба бросила, из дому ушла. Верно?
– А верно – не верно, какой теперь спрос… Ну, поставили горбатого Сашку, подлипалу, у него, и точно, ксива была, образо-о-ванный… Только им не это главное, им – чтобы начальству задницу получше вылизывал… И отвяжись. Пристал, как в ментовке, надоело. Живет человек спокойно, работает в этой… научной лаба… лабалатории, все уважают. Не каждому в начальники вылезать.
– Тебя? Уважают? Разуй глаза! Уважают его, главное дело. «Бобик, сидеть, Бобик, лапу! Бобик, служи!.. Ай, хорошо, ай, молодец, вот тебе косточка… то бишь – стопочка». Что, не так? Уважают… Ну, чего дрожишь, озяб или с похмелья? Пошел я, счастливо оставаться… уважаемый…
И пропал червяк. А Денисюк Анатолий чего-то вдруг до того, на хрен, расстроился – ну сил нет! Вроде и выпили, а ни в одном глазу, а где ее сейчас возьмешь, семь часов утра. Черт бы его взял, сволочь плоскую, с этими разговорами. Всю душу, подлюга, разворотил… Значит, уезжает Максим. Это надо! Сходить, что ли, к нему? А зачем? Выгонит, а то и морду набьет. И за дело… Жалко парня. И Рюхину жалко, дурищу старую… Главное: «Бобик, лапу дай»… Зар-раза…
По коридору сосед к дверям протопал, на работу пошел, и Денисюк решил постучать к Марии, его бабе, у нее иногда бывало, оставалось от праздника.
Он постучался и вошел. Мария в халате, растрепанная, злая, рылась в шкафу, вышвыривала на пол какие-то тряпки.
– Ну? Чего тебе? Всю ночь базлал, спать не давал! – сказала, не поворачиваясь.
– Мария, налей, – попросил Денисюк.
– Пошел ты… пьянь. Ходит тут с утра пораньше, побирается. Нету!
Мария захлопнула шкаф, повернулась, руки – в бока.
– Чего пристал? Говорю: нету. Иди, иди, расселся тут. Не в кино.
Видно, что-то хотел сказать Денисюк Анатолий, дернул шеей, завел глаза, потом вроде всхлипнул и боком повалился с табуретки на пол.
«Скорая» приехала быстро. И ругались: зачем к покойнику врачей вызываете, ему врач не нужен, ему – морг, милицию вызывайте.
Ну не умора, на хрен? Весь день проносило, берегла судьба Анатолия от ментов, а тут, напоследок, – прямо к ним в лапы.
«Восьмерка»
По вечерам Павел Иванович ходил гулять. Это была давняя, многолетняя традиция, заведенная еще матерью. Существовало несколько маршрутов: для морозной или ненастной погоды – «малый круг», несколько кварталов неподалеку от дома, продолжительность – пятнадцать минут. Весенняя прогулка предусматривала полуторачасовое путешествие по Фонтанке к Калинкину мосту, а оттуда – к Новой Голландии. Осенью хорошо было пройтись вдоль Летнего сада по малолюдной ветреной набережной, где за парапетом вздувается и опадает выпуклая черная Нева. Но самым длинным, любимым маршрутом, рассчитанным на хорошую летнюю погоду, была «восьмерка».
По Владимирскому проспекту Павел Иванович выходил на Невский и не спеша двигался по правой его стороне к Адмиралтейству – туда, где в это время как раз садилось солнце.
Шумный, людный Невский привлекал Павла Ивановича с ранней юности. Казалось, самая интересная, самая главная жизнь происходит именно здесь, и только здесь может случиться встреча, которой суждено сыграть решающую роль в его судьбе. Потому что где же ей и случиться, этой встрече, если все сколько-нибудь стоящие люди сосредоточены тут, все очаровательные девушки вкраплены в эту сверкающую толпу?
Так чувствовал Павел Иванович в двадцать лет, и, в общем, это ощущение сохранилось у него до сих пор.
Сейчас стоял июнь. Невский по вечерам был просто ослепителен: иностранцы, одетые с небрежной элегантностью, молодые длинноногие соотечественники и соотечественницы в туго натянутых джинсах – все они чувствовали и вели себя здесь как дома: по-хозяйски толпились у дверей ресторанов, запросто останавливали такси, возбужденно переговаривались. Казалось, все тут знакомы между собой и в любой момент безо всякого труда могут сойтись и заговорить.
Обычно Павел Иванович двигался вместе с толпой, чувствуя себя равноправным участником этого праздничного шествия, шел не торопясь, одобрительно улыбался встречным молодым женщинам, в разговоры, правда, не вступал и знакомств не заводил, но отчетливо сознавал, что в любую минуту может это сделать.
Надо сказать, что в свои сорок с лишним лет Павел Иванович считал себя человеком, у которого самое главное еще впереди, а именно то, что принято называть «личной жизнью», которая у него по-настоящему еще и не начиналась. Так что в этом отношении он, и в самом деле, был на равных с джинсовыми юнцами, похожими на голенастых породистых щенков.
Время от времени судьба сталкивала его с разными женщинами, но все как-то не всерьез: возникнув, эти женщины очень скоро тихо и безболезненно исчезали – внезапно выходили замуж или просто вдруг переставали появляться и звонить. Никаких скандалов и объяснений ни разу не было, Бог миловал, и Павел Иванович, облегченно вздохнув, продолжал существовать вдвоем с матерью. С ней он привык обсуждать все свои проблемы, с ней обычно проводил отпуск: ездили на теплоходе по Волге, жили в Прибалтике у знакомой хозяйки, или (это уже в последние годы) отдыхали в семейном пансионате в Луге по путевкам, которые мать доставала за пятьдесят процентов на старой своей работе, в издательстве.
– Смотри, Павлик, – грозилась она иногда, – останешься один на старости лет. Сколько можно держаться за материн подол? Все ждешь Великую Любовь?
Павел Иванович отшучивался. Он прекрасно знал, что в глубине души мать довольна. И тем, что пока он «держится за подол» и – что ждет «Великую Любовь». Она сама всегда говорила: те, кто женится или выходит замуж просто так, чтобы не быть одинокими, делают страшную глупость.
– Я уверена, что если бы не встретила твоего отца, то всю жизнь была бы одна. Помнишь ту сказку? Ну, где каждый ищет свою половинку? Вот мы с отцом и были две половинки, а жить рядом с чужим человеком… Нет.
Итак, первая часть «восьмерки» – Невский. По многим причинам – самая любимая часть прогулок. Была. До совсем недавнего времени.
Как-то в конце мая, двигаясь в потоке людей, Павел Иванович вдруг ощутил беспокойство и раздражение: ему показалось, что он не понимает языка, на котором говорят вокруг. Невнятные, скользящие, быстрые фразы, едва взлетев, тут же рассыпались, точно бусы с лопнувшей нитки, слова стремительно и звонко отлетали в разные стороны. Он напрягся, пытаясь уловить, поймать смысл. И не смог. А прохожие обгоняли его, группами шли навстречу, и взгляды их, натыкаясь на Павла Ивановича, скользили мимо, не загораясь и не задерживаясь. Он неправильно подумал про них – «прохожие», прохожим здесь был он, это были хозяева, местные жители Невского, его аборигены, а он – мореплаватель, потерпевший кораблекрушение, случайно выброшенный сюда, на чужую землю, где его вовсе никто не ждал. Беспомощно он оглянулся по сторонам и поймал в витрине свое отражение: плохо одетый пожилой дядька с залысинами, с гримасой испуга на очкастом лице. Он растерянно стоял на тротуаре, а мимо него уверенно шагали красивые, взрослые, самостоятельные люди. И вдруг он понял: а ведь по возрасту большинство из них вполне могли быть его сыновьями и дочками.
С того вечера Павел Иванович всегда старался миновать оживленный участок Невского побыстрее и, свернув под арку Главного штаба, чувствовал облегчение. Дальше был сравнительно тихий участок – через площадь по набережной Мойки к Михайловскому саду…
Сейчас Павел Иванович был в отпуске. Три раза в неделю он ездил к матери в больницу, каждый приемный день: в четверг, субботу и воскресенье. Больница летом выглядела куда пристойнее – старые густые деревья в парке, на клумбах – веселенькие цветы, а к больным Павел Иванович уже притерпелся. Привык. И, смотря на них, не испытывал никаких чувств. Почти никаких.
Лечащий врач дал разрешение на индивидуальные прогулки с матерью. Это значило – вдвоем, без надзора дежурной сестры. Можно идти в любой конец парка, сидеть, где хочешь, и только к обеду вернуться.
Они часами бродили по аллеям от ворот до самого дальнего конца парка, где за проволочной сеткой стояли ухоженные, с побеленными стволами старые яблони. Павел Иванович вел мать под руку, она осторожно переставляла ноги, обутые в растоптанные больничные шлепанцы. Несколько раз он привозил ей из города туфли, но к следующему приемному дню они безвозвратно исчезали.
Мать молчала. Он задавал ей разные вопросы: «Кто я? Как меня зовут? Сколько тебе лет? Как ты себя чувствуешь?» Она не отвечала ни слова. Потом уставала, начинала тяжело дышать и поминутно останавливаться, и тогда Павел Иванович вел ее в беседку.
Беседка стояла на бугре в центре парка, отсюда, сверху, видна была вся территория: больничные корпуса, окруженные зеленью, и у каждого корпуса – свой загон, обнесенный невысоким, но глухим забором. В загонах ходили из угла в угол, беспорядочно бегали, сидели на траве, кричали, хохотали и плакали те, кто не имел права на свободные прогулки с родственниками, а может, и родственников уже не имел, да, скорее всего, и не нуждался ни в них, ни в прогулках. В одном из таких загонов Павел Иванович часто видел высокого, очень худого человека с коротко остриженными седыми волосами. Часами тот стоял неподвижно, запрокинув к небу бледное серьезное лицо, на котором застыло выражение сосредоточенного ожидания. Чего он ждал? Зачем так напряженно всматривался в раскаленную синеву? В его чертах не было ничего тупого или бессмысленного, только тихая, терпеливая внимательная надежда.
Мать не обращала внимания на загоны и их обитателей. Отсюда, с холма, где взгляду не мешала серая бетонная стена, далеко были видны поля, травянистые берега длинного озера, деревня на той стороне шоссе, полуразрушенная колокольня церкви. Мать все время пристально смотрела туда. И молчала.
Павел Иванович спрашивал доктора, отчего это. Тот пожимал плечами: нам она отвечает, односложно, правда, но отвечает. И слушается. Тихая старушка, можно бы выписать, но у вас ведь там коммунальная квартира, какая-то история с жильцами… Кстати, тут звонили, справлялись… Одним словом, ищите обмен, тогда возьмете мать. Как у вас там? Продвигается?
В два часа, сдав мать дежурной сестре, Павел Иванович шел к автобусу. Идти нужно было по тропинке мимо озера. В жаркие дни тут было много купающихся. Выкрики, плеск, солнце дробью бьет по воде. Жарко. Устал.
Он спешил домой, хотя спешить было бессмысленно. Незачем.
С утра начинались хлопоты по обмену – чтение объявлений «Ленсправки», беготня по адресам, бесконечная и бесполезная череда людей, приходящих смотреть его комнату. «Н-да, коммуналка, первый этаж, дом какой-то сомнительный, полуведомственный, не сегодня-завтра выселят к черту на рога…» День проходил в суете, и только вечером, когда хоть немного спадала жара, можно было, бредя по улице, спокойно подумать или просто посмотреть по сторонам.
И когда, покинув шумный, ставший чужим Невский, Павел Иванович сворачивал на Мойку, на душе его сразу делалось тихо и радостно. Ничто, даже музыка, не действовало на него так, как вид этих старых, чуть сутуловатых, плотно прижавшихся друг к другу домов, кажущаяся неподвижной вода за чугунной решеткой, светлое и теплое небо.
Дойдя до Михайловского сада, Павел Иванович делал там привал на скамейке у пруда. Темнеющий сад уже принадлежал парочкам и собакам. Первые, как им положено, целовались, вторые беспрепятственно скакали по газонам, норовили залезть в воду, игнорируя яростные окрики хозяев. Днем и тех и других расшугали бы бдительные пенсионеры{113}, но сейчас они уже сидели у своих телевизоров, и в саду царил дух свободы и беззакония. И все-таки активные защитники приличий и общественного порядка изредка появлялись и в это время. Вон идет задрипанный, не вполне твердо держащийся на ногах служащий. Остановился, чтобы сделать замечание слишком откровенно ведущим себя влюбленным: «Наглость какая!» Поплелся дальше и – нет, вы подумайте, до чего дошли: «Эй ты, носатый! Ты почему пустил кобеля на газон, да еще без намордника? В милицию захотел?»
Это никакой не пенсионер, это ровесник. Насчет пенсионеров Павел Иванович давно решил: они, пожалуй, явление больше социальное, чем возрастное. А что? Это же не кто-нибудь, это состарившиеся неуемные комсомольцы двадцатых – тридцатых годов, бывшие «молодые хозяева страны», теперь оказавшиеся не у дел и с тоской глядящие, как все, чему была отдана жизнь, портится, разрушается, предается, ни у кого – ничего святого, мы в наше время – никогда бы себе не позволили. Одним словом: «За что отдавали жизнь?» Да. Со стариками более или менее ясно, но откуда это полицейское рвение у сверстников? И тут Павел Иванович, сидя на своей скамейке и слушая крики насчет личных собак и общественных газонов, вдруг подумал, что – оттуда же, откуда Аллины огурчики и новое эмалированное ведро, а именно – из пустоты душевной, из нереализованного, никому не нужного гражданского чувства. Сублимация. И ему вдруг стало жалко раскричавшегося защитника государственных зеленых насаждений.
Он поднялся и медленно зашагал к выходу из сада, старательно отворачиваясь от скамеек, где самозабвенно обнимались молодые люди, годящиеся ему в сыновья и дочери. Он прозевал свое время, и теперь об этом глупо даже грустить.
Выйдя из сада, Павел Иванович медленно шел по каштановой аллее, ведущей от Инженерного замка к Манежной площади. Инженерный замок издавна нравился ему больше всех зданий в городе, и несчастный владелец чем-то был симпатичен. Несмотря на все, что о нем писали, Павел Иванович как-то по-родственному жалел своего курносого тезку.
У Елисеевского магазина он пересекал Невский, который к этому времени уже тускнел и начинал затихать, сменив толпу завсегдатаев на торопливых, случайных прохожих, тех, кто ни на других смотреть, ни, тем более, себя показывать не стремился.
Дальше предстояло пройти по прямой и пустынной улице Росси, через Чернышев мост, на Загородный.
Домой возвращаться сейчас – одно удовольствие: соседей нет, разъехались. Последнее время у них творилось что-то странное: Алла осунулась, ходила заплаканная, даже хозяйством перестала заниматься. На ее столе в кухне сутками копились немытые чашки. Валерий с работы приходил поздно, и однажды, столкнувшись с ним в коридоре, Павел Иванович вдруг увидел, что сосед пьян.
– Здрас-с… – сказал он Павлу Ивановичу, вдруг покачнулся, взялся за притолоку и тут же уронил на пол батон, который держал в руке.
– Порядок, – бормотал Валерий, нагибаясь за батоном, – полный порядок в вой-сках. Русский человек не повалявши не съест.
В этот момент в коридоре и появилась Алла. Подняв бровь, она усмехнулась и удовлетворенно кивнула:
– Напился. Молодец.
Тут Алла увидела Павла Ивановича и, повернувшись к нему, внезапно спросила, как здоровье матери. Павел Иванович холодно сказал «благодарю вас», она покраснела и шмыгнула в свою комнату.
Ночью за стеной кричали, Алла плакала; потом мимо комнаты Павла Ивановича протопали каблучки, и тотчас гулко захлопнулась дверь на лестницу. Появилась Алла только назавтра, поздно вечером, а через день собрала вещи и уехала к матери в деревню, о чем Павел Иванович узнал из громких переговоров в коридоре с подругой.
Вскоре уехал и Валерий. В день отъезда постучал к Павлу Ивановичу и, переминаясь с ноги на ногу, поскольку ни войти, ни сесть предложено не было, произнес:
– Вот… отбываю в отпуск. Через два часа самолет, так что… просьба: будет письмо, перешлите, пожалуйста, – Сочи, до востребования.
Вот и у них жизнь пошла наперекосяк. Почему? Все не просто… Что ж, судьба, как в романах Диккенса, видно, сама распорядилась. Впрочем, если по совести, наказывать надо было бы не их…
Он с еще большим рвением взялся за обмен, но ничего не получалось. А может, он просто не умел этим как следует заняться… А чем умел? Чем?..
…«Восьмерка» занимала часа полтора, о многом можно было за это время подумать, но в конце пути тяжелые, неприятные, грустные мысли кое-как утихали, настроение делалось ровным, дыхание легким.
А на каштанах белели «свечи», пахло вянущей, недавно скошенной травой. Пахло городским летом.