Земля бедованная — страница 11 из 64

Проводы

Все дела кончены: возня с документами, маета на таможне, где громко причитала и норовила упасть в обморок древняя, совершенно библейская старуха. Ну, не вредная нация? Таможенники всего-навсего аккуратно вскрыли урну с прахом ее мужа, скончавшегося десять дней назад с выездной визой на руках. И зачем падать в обмороки? Подумаешь – исследовали пепел! А если там бриллианты или другие ценности, принадлежащие народу{114}?

У Максима процедура досмотра прошла без инцидентов, а вечером того же дня состоялись проводы. Было шумно и даже натужно весело, если не считать слез Ирины Трофимовны и мрачных шуток Григория Марковича:

– Если б я знал, что Осюнчик организует тебе этот проклятый вызов, заблаговременно оторвал бы его глупую башку вот этими руками.

– Молчи, – всхлипнула Ирина Трофимовна, – сегодня последний вечер, не надо ничего портить. А тебе, – она повернула заплаканное лицо к Максиму, – тебе я желаю только одного: быть счастливым. Где угодно, с кем угодно, но – счастливым.

Гольдин хотел что-то возразить, но промолчал, отвернулся. Что уж теперь возражать, поздно. Было достаточно разговоров и чуть ли не полный разрыв. Еще бы: сумасшедший вздумал бросить Родину, которая его вырастила, все ему дала, а он, видите ли, оскорбился из-за дураков, подонков, сидящих в этом паршивом институте. Да когда они умели ценить настоящую работу и умных людей? Нет, ты скажи – когда? Взять и искалечить себе жизнь! Свет клином не сошелся на лаборатории Кашубы, работу найти можно всегда… Брось! Не желаю слушать! Что значит – «нечем дышать»? Всем есть, а ему нету… При чем здесь, скажите пожалуйста, второй сорт?.. Все, к твоему сведению, зависит от тебя самого. Трудись, и будешь не то что первым сортом, а экстра-класс! Ландау, он что, был-таки второй сорт? Ботвинник – второй сорт? А Зельдович, трижды Герой? …А вообще-то отправляйся на все четыре стороны, но помни: будешь еще волосы рвать, чужая земля, она чужая и есть, там все будет не твое – и трава, и деревья… Слыхали? Ему здесь плохо! А где хорошо? Евреям, заруби на носу, везде плохо. И всегда. Это такой народ, он иначе не может, тем только и жив, как …как малина – ее ломают, она… Да что с тобой говорить… Не морочь ты мне голову! Это он мне будет рассказывать про историческую родину. Сам-то веришь в это? Выдумки и басни для таких лопоухих, как ты… Видеть тебя не желаю, уходи и, пока не одумаешься, не смей являться!

Максим ушел, но дня через три старики приехали к нему сами, тихие и грустные, и Григорий Маркович больше не обличал и не ругался, сказал: «Смотри, твое дело. Каждый знает, что для него лучше. Мы, в конце концов, свою жизнь прожили. Нам казалось, что хорошо…»

С тех пор никаких споров и обсуждений больше не было, на проводах Гольдин весь вечер пил водку, быстро опьянел, и Ирина Трофимовна увезла его домой.

Теперь от проводов остались только немытые рюмки на подоконнике, чужие рюмки, потому что подарены Гаврилову. Сам пускай и моет.

Все, что есть в этой комнате, кому-то подарено: тахта и стулья – соседям, подшивки старых журналов – их детям в макулатуру, книжный стеллаж и письменный стол еще позавчера увезены к Гольдиным. Остался торшер (завтра заберут), а также треснувшая кофейная чашка, какие-то кастрюльки в кухне. Граненый стакан.

Все кончено.

Даже письмо Алле в деревню Максим написал и отправил. Написать было нужно. Больше месяца тому назад, еще в июне, Алла пришла к нему среди ночи – приехала на такси уговаривать. Говорила правильные вещи, про родину, про друзей, про ностальгию.

– Ведь пойми, – убеждала она, – ты же там просто не сможешь! Ведь ты советский человек, советский! А капиталистический мир – это, как ни говори… Пускай и у нас полно недостатков, но, в конце концов, мы в них сами же и виноваты! Не кто-то, а – мы: плохо работаем, пьянка у нас, воровство… Нет, нам обижаться надо только на самих себя – страна тут ни при чем. И, согласись, – как бы мы ни жили, но мы знаем, что это – наша страна, а там ты будешь – кто? Я ничего не говорю, материально там, может, даже и лучше, и в магазинах все есть, и – сервис, но ведь найти работу у них – тоже трудно, а потерять легче легкого, так что уверенности в завтрашнем дне фактически никакой. А главное, вся их идеология, весь образ мыслей – не для нас! Там, по сути дела, все сводится к деньгам. Вот ты, например, – сможешь ты спокойно смотреть, когда один – миллионер, а другой – под мостом валяется?

– У нас тоже иногда кое-кто кое-где валяется, – усмехнулся Максим, – помнится, мой приятель Денисюк…

– Перестань! Не до шуток. Ты же губишь себя! Это ведь необратимо! Конечно, я верю: сейчас тебе обидно, но пройдет время… А если ты вообразил, что все кругом – антисемиты, так это глупости! Разные люди бывают, много у нас еще и серости, и подлости… Но почему нужно обращать внимание на всякую… мразь? Вот некоторые не любят грузин, а я считаю – это очень талантливый и трудолюбивый народ, нельзя же судить обо всех по тем, кто торгует на рынке…

Максим молчал, а Алла все говорила, говорила… Она просила: утром, как только откроется контора, бежать вместе и брать документы назад. Пока не поздно.

А потом, через час, отчаявшись и отплакавшись, сказала:

– Я у тебя останусь. До утра.

Максим ничего не ответил, и тогда она сообщила ему, что уходит от мужа, потому что окончательно поняла: Валерий ей – чужой, она всегда любила, любит и всю жизнь будет любить только одного человека. Максима. Его это, разумеется, ни к чему не обязывает, но пусть он знает: стоит ему сказать одно слово, и она за ним – куда угодно.

Не сказал он этого слова.

В шесть часов Алла ушла. Глядя в окно, как она, вся съежившись, в легком платье в синих цветочках пересекает под дождем пустырь, Максим подумал, что ей, наверное, сейчас очень тошно, и виноват в этом он. Вот она остановилась, что-то ищет в сумочке. Вынула носовой платок…

В письме Максим просил у нее прощения.

Когда Алла получит письмо, Максим будет уже там.

Чего же он все-таки не успел?.. Заплачено. Отослано. Получено. Сказано… Как будто все. А то, что не сделано, в последний день уже не сделаешь. Например, не поедешь на теплоходе по Волге, много лет мечтал. Не успеть и на речку Сестру за раками, ночью. Можно, конечно, попытаться, но рано утром – самолет, куда девать раков?.. Не побывать и на Байкале. На Сахалине. Также и в Средней Азии… Ничего, мечети и верблюдов он увидит, с верблюдами не все еще потеряно. А Север? Кольский полуостров? Полярный круг?.. Уходя, уходи. Уходи, понял?.. Колодцы, тропинки… А гору не хочешь? Высокая такая, наверху ворон. Забыл? А этой… пузыревщины, может, там и не будет, хотя… Впрочем, с того самого дня, как Максим отнес документы в ОВИР, он Василия Петровича больше не встречал. Зато выезд ему разрешили баснословно быстро – не иначе, поспособствовал добрый гений в сером костюме… Теперь-то думать больше не о чем, назад хода нет, отрезано… И если за столько лет никого из родственников найти не удалось, значит, уже не удастся. Все. У нас на свете только один родной, близкий человек – Люция Лихтенштейн в городе Иерусалиме, любимая тетя, изобретение расторопного Оси. …Ну, а сам ты кто? Как – «кто»? Мистер Ликтенстайн, так, во всяком случае, значится в паспорте.

Остаток ночи провел отвратительно, заснул на рассвете да тут же и проснулся: в ванной шумела вода. Вот болван! Не хватало еще затопить напоследок нижнюю квартиру! Пойти закрыть. Максим сел на тахте, зажег торшер, но шум внезапно стих, скрипнула дверь, и в комнате… появился этот… плоскобрюхий. Башка замотана полотенцем, сам облачен в старый Максимов халат. В очках. Проследовал в угол и с удобством устроился там на полу, завернувшись спиралью.

– Сейчас очень неплохо бы чашечку кофе, да… пожалуй, именно крепкого черного ко-о-фе, – мечтательно произнес он басом и кивнул Максиму.

– А… а пива с воблой?

– Язвите. И напрасно, мой друг. Напрасно – ведь мое внезапное, так сказать, исчезновение принесло вам пользу, избавило от необходимости трудить свою совесть, занимаясь черт-те чем. Сами-то вы когда бы еще решились. Верно?

– Пожалуй. И что же?

– Эрго, все сложилось наилучшим образом. Во-первых, для вас: попадете туда, где, по вашему мнению, нет таких, как я. А еще – для бедной России. Ну-с… Отдохнете друг от друга, то есть – вы от тех, кто на работу не принимает, нехорошие слова говорит, а Россия… Россия, соответственно, от вас. Так что скатертью дорожка, воздух будет чище. …Молчите? И правильно. А чтоб уж совсем не терзались в предчувствии будущей ностальгии, и еще добавлю: катитесь на землю предков, Макс Эльевич!.. Да, да, именно Макс Эльевич, а то у вашего брата вечно: Самуил Гиршевич – Семен Григорьевич, Аарон Хаимович – Аркадий Ефимыч… Вот ведь: чужие вы здесь, Россию ненавидите, а так и норовите примазаться.

– Та-ак… Чужие. Ну, что ж, все, стало быть, путем, все верно… Ты что-то еще хотел сказать?

– Что ж… Валите отсюда, коли решили. …Ну, а вдруг как и там, в какой-нибудь Америке или Австралии отыщется точно такой же… валерик? Они ведь повсюду водятся, как клопы. И, знаете, их тоже понять надо.

– Чтобы простить?

– Ох, ироничный вы народ! Прямо как в том анекдоте. Ну, помните, как еврея распяли на дверях при погроме? Приколотили гвоздями руки-ноги, висит он, голубчик, – все путем, а сосед его, значит, и спрашивает: «Что, Мойша, больно тебе?» А у того губы черные, еле шевелятся. «Да нет, – отвечает, – не очень. Только, когда смеюсь…» Нет, родной мой, прощение ваше нам, валерикам, без надобности, а вот понять – дело другое. В самом деле, представьте: живет… некто, икс, живет он себе, и все у него как-то не так… криво, не ладится, неудача за неудачей. Так-с… Кто же виноват? Сам он, что ли? Еще чего! Это уж, знаете, чересчур большое мужество надо иметь, чтобы признать такое. Нет, он не виноват, он – жертва. Но, если жертва имеется, где-то же должен быть и виновник, верно? Где? Кто? Может, судьба? Раньше все принято было на судьбу пенять. Можно, конечно, и на власть… да только боязно. А вот на соседа – сколько угодно, и уж если сосед какой-нибудь… чучмек, хохол или, еще лучше, жид – тут вообще полный порядок. Жид – он, конечно, больше всего подходит. Почему? Да полно вам отворачиваться – тоже вот не любите правды, а на других обижаетесь… Да потому, что тех – украинцев, казахов там, армян – тронешь, – а они – в поезд и тю-тю к себе домой. А еврейской морде куда деваться? Русскому еврею? У которого тут и дом, и мама, и папа, и могила прадедушкина? Ему – куда?.. То-то… Так что можно безнаказанно покуражиться, от души. За все неудачи и собственные унижения. Мы здесь законные хозяева, а ты, пархатый, из милости живешь! Пусть ты хоть профессор, а я простой шкуродер с бойни, а захочу и… укажу на дверь!.. Согласны вы со мной, Максим Ильич?

– Закругляйся. Ни к чему все это. Решено. Кончено.

– Так и я потому, что решено. Только повторяю: валерики, они не в одной России живут, и у них там свои «чучмеки», «кацапы», «ниггеры», ну, а жиды – само собой.

– Черт с ними, перебьюсь.

– О-о, вот это уже интересно. Там, значит, перебьетесь, а дома – ни в какую?.. Можете не объяснять, сам все понимаю, дайте кофе, сил больше нет.

Пока Максим готовил кофе, Червец осваивал квартиру – двигал зачем-то тахту, зажигал и гасил в комнате свет, заглянул в кухню: «Не надо ли помочь?», вернулся в комнату и крикнул оттуда, что решил пока что позавтракать лампочкой из торшера – надо же что-то кушать в этом негостеприимном доме! После чего громко захрустел, а покончив с лампой, принялся противно насвистывать. Получил, наконец, свой кофе, уселся на прежнее место и завел нуднейший разговор о поэзии – он, мол, не любит сложных стихов, известно же, что поэзия должна быть глуповатой, и это верно, очень даже верно, поймите!

Максим молча прихлебывал кофе, от которого в голове, вопреки ожиданию, полз какой-то туман, временами чудилось, будто никакого Червеца в комнате нет, Максим лежит на тахте, спит, хочет проснуться, но не может, а в незанавешенное окно давно уже светит солнце, пора вставать.

– Ну что? Успокоил я вас? Не мечетесь больше… Конец сомненьям?

Максим тряхнул головой, потер ладонями виски – все на местах, вот он, Червец, – развалился в углу, а за окном в самом деле светает, но никакого солнца, напротив – вот-вот пойдет дождь, вдалеке, за домами, безмолвно посверкивает прямая тонкая молния.

– А хотите, объясню, в чем закавыка? – задушевно спросил Червец. – Почему на американского антисемита или на израильского фанатика, который обязательно станет кричать вам: «Чужой! Советский! Пошел вон!», вы особого внимания не обратите, поскольку «перебьетесь», а от бедного Валерочки аж в глазах темно?

Максим молчал. Дождь уже шел, молнии сделались ближе и ярче, сухой, короткий гром сопровождал их с небольшим отрывом.

– А оттого, родной мой, оттого у вас темно в глазах, что обидно уж очень. Ведь тому дураку, ну – из Америки или Израиля, вы и в самом деле – чужой, пришлый. А Валерик – он свой. В чем и дело.

– Да отвяжись ты. Ну чего пристал? – угрюмо произнес Максим, не шевельнув потемневшими губами.

– Ради правды. Исключительно ради нее… Максим Ильич. Свои они, и Валерик, и Пузырев тот же. Подлые, мерзкие… да свои. И ведь вы им – тоже свой, вот парадокс… А что главное, та земля, с которой они вас гонят, – тоже ваша. Ваша. Не меньше ваша, чем их. Хоть в Антарктиду бегите, меньше русским вы от этого не станете… Нет! Вы уж не отворачивайтесь! Вы представьте только: живет человек в семье – вот отец, вот мать, вот братья, хорошие, там, похуже – неважно, братья. Живет это он себе, живет, и вдруг в один прекрасный день кто-то из братцев ему – хрясь: «Ты нам не родной, подкидыш ты. Погляди: мы же все блондины, ты один рыжий, из милости тебя держим, а теперь надоело, так что катился бы ты из нашего дома куда подальше – воздух будет чище!» Каково? И куда ему, бедолаге, катиться, если другого дома у него на всей земле нет? Куда идти? Рыжих искать?.. Вот и «чужие»… И – «Россию ненавидите». Какая тут ненависть, милый мой, тут любовь… неразделенная. Вот оно что.

– Убирайся отсюда со своими проповедями!

– Ишь ты! Забрало. Больно, да? Все. Молчу. …Водки нет у тебя?.. Что, выпил всю? Эх, ты… А еще говорят – вы не пьете… Ладно, уйду. А все же на прощанье позволю тебе заметить: в России не одни пузыревы живут с валериками, слава Богу, не одни! Не то был бы полный, как говорится, завал, уж давно бы всем подряд анализ крови сделали и всех инородцев – за ворота. Мол, оставьте нам бедную Россию, мы уж тут как-нибудь сами! И что тогда? А тогда, извини за банальность, осталась бы страна без турка Жуковского, без какого-то шотландского Лермонтова… да что там говорить!

…На этот раз сон навалился всерьез. Дождь начался и кончился, с улицы в открытое окно плыл туман, голос Червеца звучал все слабее, слабее…

Проснулся Максим с тяжелой головой – много выпил накануне. Открыл глаза, обвел взглядом комнату. На полу чашка из-под кофе, возле тахты стакан…

Начинался последний день.

Последний день

Утро последнего дня было очень жарким и синим. (Там будет и жарче, и синее…).

Максим вдруг понял, что обязан сейчас поехать к Вере, надо проститься. Зачем? Неизвестно. Но – надо. Тем более что делать ему, как выяснилось, просто нечего.

Кашуба вчера все-таки пришел. Сидел, помалкивал. Выпил коньяку. Когда Макс спросил, как дела у Веры, весь передернулся, буркнул несколько слов и вскоре стал прощаться. Паршивая и у него жизнь, не нам его судить. Да, дела… «Суицидная попытка в состоянии опьянения». Надо поехать.

Пока Максим собирался, пока выстаивал очередь за сливами да искал цветы, время перевалило за одиннадцать (до вылета двадцать часов с небольшим), и жара набрала полную мощность. В переполненном вагоне электрички нечем было дышать.

Больница оказалась черт-те где, за Гатчиной, и, узнав в справочном бюро на Невском{115}, как туда добираться, он чуть было не отказался от своего намерения. Но впереди лежал бесконечный день, пустой и уже ненужный, в этом дне Максим был посторонним, как в своей разоренной квартире. Да и сливы, черт побери, куплены.

Поехал.

…Ничего, это еще не жара. Настоящей жары ты, брат, не видел. Ужо увидишь. На днях. Завтра будет голубой Дунай – сказка Венского леса. Потом – Средиземное море{116}. Сейчас это всего лишь ярко-синее продолговатое не очень большое пятно на карте, а через несколько дней можно будет запросто войти в него по пояс и поплыть… в сторону Африки… Будут бедуины и ночные бары. Экзотические красотки. И когда-нибудь – непременно Париж. Монмартр, кафе, вдруг – Боже мой, какая встреча! Евдоким Никитич, сколько лет, сколько зим? Ах, конгресс? Вот совпадение. Представьте, я – тоже. Послали. Не посмотрели на пятый пункт. Да, да, делаю доклад…

За пыльными окнами плыли пустыри, тянулись пригороды и дачные поселки с обязательными кустами желтой акации у станционных построек. Возле дверей приземистого здания с надписью «Раймаг» мужик в темной от пота майке пил, запрокинув голову, прямо из бутылки. Рядом нетерпеливо переминались еще двое. Поодаль, в затылок друг другу, стояли три одинаковых трактора.

Белый грязный петух преследовал пеструю курицу. И настиг.

В маленьком круглом пруду яростно плескались мальчишки.

Желтая собачонка гналась за автобусом, тяжело ковыляющим по раздолбанному проселку. Собачонка свирепо разевала пасть, но лая слышно не было.

Старая женщина с отечными, в синих венах, ногами брела вдоль насыпи с двумя полными сетками. В одной из сеток блестел громадный арбуз.

Оказалось, что от Гатчины до больницы – еще километров двадцать. На плавящейся привокзальной площади Максим сел в такси.

…Восемнадцать часов осталось, это – две трети суток. В большом парке Максим легко отыскал нужный ему корпус и вошел, наконец, в прохладный, пахнущий дезинфекцией коридор. Дверь с табличкой «7 отд.» оказалась запертой изнутри, и он нажал черную кнопку звонка.

Потом позвонил снова. Послышалось шарканье, скрежет ключа, и на пороге появилась немолодая медсестра с узкими раскосыми глазами на скуластом лице. Белая крахмальная шапочка на ее голове напоминала рогатую немецкую каску времен первой мировой войны.

– К кому? – хмуро спросила сестра.

– Кашуба Вера Евдокимовна.

– Нельзя, – отрезала она, – в день – одно свидание, а у ней уже были. Отец. А вы кто ей будете?

– Да так… Знакомый.

– Знакомый… – сестра сверлила Максима глазами. – Нельзя. Если родственники, тогда еще… Или муж, – во взгляде светилось любопытство. – А сейчас вообще обед. Потом «тихий час».

Наверное, надо было сунуть ей рубль. Раньше Максим так бы и поступил. Или начал бы говорить комплименты и охмурил. Или сообщил: представьте себе, приехал к родной сестре на полчаса из Байконура, завтра – в полет. Но сейчас у него, как это часто случалось в последнее время, одеревенели мысли.

– Передайте, – понуро произнес он, протягивая сестре кулек со сливами и цветы. – Всего доброго.

Сестра явно не ожидала такого оборота, готова была к длинному диалогу, – ее будут умолять, она, торжествуя, отказывать, а потом, кто знает… Она растерялась.

– От кого хоть? Молодой человек! Что сказать? От кого передача? Кто приходил?

– Знакомый. Передавал привет, – повторил Максим.

Нельзя так нельзя…

Жара за эти несколько минут ухитрилась сделаться еще злее. Не спасала даже тень старых деревьев.

Возле корпуса пахло щами и тухлой рыбой. Двое рослых парней со слепыми лицами подкатили к дверям тележку, на которой тошнотворно дымился большой алюминиевый бак. Максим побрел по аллее к выходу. На клумбах улыбались веселые цветочки – «анютины глазки». Интересно, что было здесь раньше? Похоже, барская усадьба – главный корпус с колоннами напоминает господский дом. А теперь вот – клиника для душевнобольных. Бедлам. Психушка.

Аллея поднималась на холм, где в круглой беседке сидела какая-то пара. Мирная картина, прямо девятнадцатый век: старинный парк, беседка, поля кругом, вон озеро, а за ним – деревня. И даже церковь. Правда, без креста… Остается еще семнадцать часов тридцать пять минут… Что он там рассматривает?

Высокий человек с седыми волосами неподвижно стоял в небольшом загончике, обнесенном низеньким дощатым забором. Голова его была запрокинута, взгляд устремлен в небо. Максим тоже поднял голову. Над парком важно проплывал большой бумажный змей, слегка покачиваясь в неподвижном воздухе. Длинный и широкий, как полотнище, хвост его почти доставал до верхушек деревьев. Змей скрылся за главным корпусом. Высокий человек продолжал, не отрываясь, глядеть в вышину.

…А ведь еще месяц этой пузыревской вакханалии – и загремел бы сюда, как миленький, очень свободно. Выяснилось, что вы не титан духа, рэб Лихтенштейн, так что не в куске хлеба тут дело, можно было бы, в конце концов, устроиться по протекции гольдинского дружка Андрея Соловьева в Трамвайное управление, а там, глядишь, нашлось бы что-нибудь поприличнее. Нет, не в куске дело, просто – осознанная необходимость. Гора. Кто желает ее строить и укреплять – на здоровье. Еще – валерики. А у нас вот кишка оказалась тонка. Достаточно. Поигрались, – и будя, кислород кончился.

Про кислород Максим сказал вслух, услышал собственный голос, вздрогнул и поднял голову. Он стоял около беседки лицом к лицу с худым мужчиной, держащим под руку старуху в больничном халате. Сквозь старомодные круглые очки мужчина смотрел на Максима с тем неопределенным выражением, какое бывает у очень застенчивых людей при встрече с малознакомыми: готов улыбнуться или, наоборот, тотчас сделать равнодушное лицо и пройти мимо.

Максим улыбнулся первым. Он сразу узнал этого чудака – именно к нему в квартиру забрался как-то ночью проклятый Червец. Было это зимой, очень давно. Максим тогда еще героически трудился на поприще дворника, посильно возводил гору, был умнее всех…

– Здравствуйте, – с внезапной сердечностью сказал Максим и пожал растерянную руку, – тесен мир, вот где встретились.

– Очень рад. Я вот тут… (А он ведь и в самом деле был почему-то рад, даже покраснел).

– Ваня! – вдруг громко и отчетливо позвала старуха, до тех пор стоявшая тихо и безразлично. – Иван Николаевич!

Она неотрывно смотрела на Максима, и подбородок ее дрожал.

– Господи… Ваня…

– Что, мама, что? Что ты хочешь сказать? – Павел Иванович обнял мать за плечи, но она его не слышала. Не сводя глаз с Максима, твердила: «Ваня, Ваня, вот ты где, Ваня», – и по щекам бежали слезы, и не только подбородок, все ее слабое тело дрожало.

– Ваня, ведь это чудо, – вдруг совершенно осмысленно сказала старуха Максиму и вытерла слезы, но тут, откуда ни возьмись, возникла давешняя сестра – потомок Чингисхана в немецкой каске – и, яростно ругая Павла Ивановича – «не привели к обеду, бегай за каждым, скажу Юрию Петровичу, запретит, безобразие, она у вас возбуждена», – железной хваткой взяла старуху под руку и повлекла по дорожке к корпусу.

Старуха не сопротивлялась, послушно семенила рядом, продолжая время от времени слабо повторять:

– Ваня! Как же так? Ваня! Иван Николаевич?..

Павел Иванович с Максимом молча шагали к автобусной остановке. Солнце зашло за большое темное облако, сделалось прохладно, вдали опять бормотал гром. Оставалось шестнадцать часов сорок восемь минут… У озера торопливо одевались и собирали свои вещи купальщики.

– Не понимаю, что это с мамой сегодня, – сказал Павел Иванович, и у него дернулась щека, – целый год ни одного слова… Иваном Николаевичем звали моего отца…

Максим не отвечал, он все еще видел перед собой эту старуху, слышал ее голос.

Подошел пустой автобус, и они сели. В открытые окна дуло, летела пыль.

Зеленые крупные яблоки висели в садах вдоль дороги.

Приземистая собачонка, вроде той, что лаяла давеча на автобус, моталась на цепи возле будки. «Местная порода, – подумал Павел Иванович, – вон еще одна, такая же, лежит на боку в пыли у обочины. Какой-нибудь низкорослый, но боевой красавец-нахал развел здесь целое племя».

Максим собачонки не видел, он смотрел на змея. Это был тот же воздушный змей, что пролетал над больничным парком. Сейчас он двигался вдоль шоссе вровень с автобусом, далеко распустив по ветру свой белый хвост.

Рядом взволнованно и сбивчиво говорил Павел Иванович:

– …столько горя. Война, оккупация, сперва – брат, потом – отец… И вот теперь – эта больница…

– Да, конечно, я понимаю, – рассеянно сказал Максим, не отрывая взгляда от змея, который вдруг сделал в воздухе большую петлю и стал стремительно уходить вверх. Павел Иванович сразу замолчал.

Когда они подъехали к станции, погода совсем испортилась, стемнело, вот-вот должен был хлынуть дождь. Павел Иванович сказал, что ему нужно тут задержаться – есть дело в Гатчине, и, простившись с ним, Максим сел в первый вагон.

Павел Иванович направился к последнему, ругая себя за болтливость и назойливость: полез изливаться к незнакомому, в общем, человеку, парень симпатичный и вроде бы действительно чем-то похож на отца… (Какой, однако же, странный змей, висит в воздухе совершенно неподвижно, как приклеенный, будто бы не змей, а этот… червяк из страшных снов… Да, парень похож. На молодого отца с той фотографии, которую переслали уже после войны, отец снят в белом полушубке около какого-то орудия. Надо найти в альбоме, посмотреть…)

Чувство одиночества и неприкаянности налетело и ударило с неожиданной силой. Кончено. Матери, прежней матери, нет больше, не будет никогда. Напрасно он откладывал, копил самые важные свои мысли, серьезные разговоры до того дня, когда она вернется домой. Она не вернется. Даже… даже если сегодня, сейчас же забрать ее отсюда, даже если произойдет чудо и он выменяет на свою комнату отдельную квартиру! Кончено…

И никто не вернется – ни дед, грустно и укоризненно глядящий с портрета, с которого Павел так старательно стирает пыль… Ни Генка, младший брат… сейчас он был бы уже взрослым человеком… Ни отец… Павел Иванович плохо помнил их всех, особенно отца с Генкой, и только в больном меркнущем сознании матери жили они, не меняясь, не старея, такие же, как когда-то. Они оставались живыми для нее, такими же реальными, как он, Павел… Но она никогда больше не расскажет ему о них… В груди жгло. Опять… Павел Иванович вдруг вспомнил, что похожее ощущение заставило его проснуться сегодня на рассвете. Скрипнула дверь, приоткрылась, и в комнату, огибая стол, вполз белый плоский червяк. Вполз и решительно двинулся к окну, точно на полу раскатывали ковровую дорожку. Странно – в полумраке Павлу Ивановичу показалось, будто голова червяка обмотана махровым полотенцем. Но вот она нырнула под плинтус. Червяк уползал, укорачивался и, наконец, исчез совсем. И от этого почему-то тоскливо и болезненно сжалось сердце. Вот как сейчас. Ударил грохот. И еще раз! А сразу за ним – огонь! Огонь везде, но больше всего – в груди, в верхней ее части. Это пожар. Бомба попала в дом! Сейчас Павел поднимется и выбежит на улицу, а там… Там – воронка, в ней – никого, нигде – никого. Он один.

Как душно в вагоне… И тоска, такая тоска…

…Шестнадцать часов до вылета. Дождь шел уже вовсю. В последний раз бежали за окнами блестящие зеленые пригороды.

Мелькнули две березы с натянутым между ними гамаком. Мокрая девочка с загорелыми ногами взлетала вверх, подставив лицо дождю.

Взлетела.

Навсегда.

Эпилог