Скандал
Сначала был короткий разговор с Кашубой: так и так, животное исчезло, где искать – неясно, что будем делать? А полчаса спустя уже объяснение с директором: что же это вы, Лихтенштейн, с нами-то сделали? С институтом? С коллективом? Да вы… Да вы… Да мы!.. Кто сегодня дежурил? Лыков?.. Что значит – «не имеет значения»? Мне Евдоким Никитич доложил – дежурным был Лыков, а вы… Короче – ищите. Даю два дня, иначе… И Лыкову передайте, с него спросим. И еще как! Не найдете – пеняйте на себя.
Искать червяка Максим не стал. Знал, что не найдет, да и где было искать? Слесарь Денисюк, которого к концу рабочего дня с трудом удалось разбудить, только обалдело таращился и мотал головой. Вместо ответов на вопросы, мыча, предъявил бюллетень с не вполне ясным диагнозом, но, когда Лихтенштейн взял его за плечи и, хорошенько тряхнув, спросил, где червяк, вполне ясно произнес:
– А хрен же его знает? Мне откуда, на хрен, знать?
И Максим (в который уже раз!) отчетливо понял: все эти поиски – пустое дело.
За пять минут до конца работы появился Лыков. Узнав о случившемся, впал в истерику, громко клял себя за то, что покинул пост, давая понять, что, не доверься он Максиму, ничего бы не произошло.
Однако главное началось на следующий день, когда Лихтенштейна пригласили к заместителю директора Пузыреву. В кабинете было двое. Один Пузырев – за столом, повседневный, в сером костюме, другой же стоял у окна. Был он в хромовых сапогах и френче и обладал острым ироническим прищуром. И непрерывно курил.
Беседу вел обычный Василий Петрович, а дубликат у окна в основном усмехался и пускал дым. Разговор вышел значительный.
– Поскольку непричастность Лыкова нами установлена, есть алиби, будьте добры сказать, кому, когда и при каких обстоятельствах лично вами был передан образец?
– Сэкрэтный абразэц, – вполголоса напомнил Пузырев с папиросой.
– Никому. Господи, ну кому я мог его передать?
– Тогда где он? – спросил Пузырев, сидящий за столом.
– Понятия не имею.
– Отпираловка – известный прием, так где же червяк?
– Я сказал: не знаю.
– А вы (взгляд в сторону Пузырева у окна) не искренни с нами. Это плохо. Очень. Для вас…
От окна – кивок и клуб дыма.
– Как я могу узнать, куда девался этот червяк, когда никто не знает, откуда он появился?
– Демагогия. И попытка уклониться! Давайте определяться: вы «потеряли» секретный образец. Вы, не кто-нибудь. Сознаете, что это значит?
– Догадываюсь.
– А тогда сообщите: где, когда и кому. И при каких обстоятельствах.
Тут стоящий возле окна Василий Петрович слегка надтреснутым голосом сказал, что мтерс мтрулад унда давхвдет.
– Вот именно! – Пузырев в костюме поднял палец. – С врагами будэм дэйствовать по-вражэски, – и безо всякого перехода заорал: – Где образец?! Где образец?! Где образец?!
Максим молчал. Противно стучало в висках.
– Старый прием. Отрицаловка. Надо определяться. Вы неискренни. Решайте, в какой поезд сядете. Туда или сюда? Где и при каких?
Может быть, это Максиму только казалось, устал все-таки… Но нет, голос Василия Петровича в самом деле как-то все больше и больше обесцвечивался, терял напор, лишался интонации. Вопросы он перемежал длинными паузами, а тот, двойник в сапогах, и вообще замолчал, стал почти невидимым, окутанный клубами дыма. К концу второго часа он неожиданно распух: сперва раздался в ширину, потом стал расти: голова, принявшая размеры ведра, поднялась под потолок, папироса сделалась величиною с еловую чурку. Скоро этот Пузырев непонятным образом ухитрился заполнить собой весь объем кабинета, так что письменный стол и сидящие друг против друга Василий Петрович с Лихтенштейном оказались зажаты между гигантскими сапогами. Дышать было нечем из-за табачного дыма и запаха гуталина. Но вдруг меньший Пузырев взглянул на часы и, запнувшись на очередном «вы с нами не иск…», сообщил, что на сегодня разговор окончен, но учтите, это только на сегодня, а вот уж завтра будет конец.
– Или начало конца{97}, – прогудело откуда-то изнутри гигантской туши, после чего там зашипело, защелкало и неожиданно раздался бой часов. Под него Максим и покинул кабинет, кое-как протиснувшись между хромовыми голенищами.
Когда он был уже на пороге, вслед крикнули: «Надо определяться, Лихтенштейн!» Голос был не пузыревский, вообще незнакомый, визгливый и тоненький.
Собрание
Полночи Лихтенштейн провел без сна. В самом деле надо было что-то решать. Еще парочка таких допросов, и станешь психом. …А где, собственно говоря, записано, что Лихтенштейн обязан отвечать Пузыреву на его идиотские «где и когда»? И вообще – зачем сидел два часа в кабинете, задыхаясь от дыма, вместо того чтобы встать и уйти? Что за рабская, ей-богу, психология! В одном прав Пузырев: определяться действительно надо. Завтра же подать заявление об уходе – и конец. Что дальше? Это потом, потом… Пусть все идет по порядку. На этом Максим и заснул, и спал тяжело, без снов. В институт на следующее утро пришел готовым к решительным поступкам, прямо в вестибюле столкнулся с Кашубой и уже открыл было рот, чтобы сообщить, что – все, намерен проститься, как Евдоким Никитич, весь сияя, забормотал непонятное – дескать, важноеправительственноезаданиена йденпрекрасныйвыходмывсевнеоплатномдолгутеперьособен нонеобходимонапрячьвсесилыавамрешенооказатьдоверие…
Мелькнуло черное крыло, тени летящих мимо комьев скользили по каменному полу вестибюля.
– Сейчас, прямо с утра, – все в актовый зал, – раздельно закончил Евдоким Никитич, – будет экстренное общее собрание.
Собрание, судя по всему, было не просто экстренным, но чрезвычайно значительным, поскольку явилось все начальство во главе с директором. Вид у директора был торжественный, у Пузырева же – чрезвычайно благостный, ничего похожего на вчерашнюю злобность. Присутствовал Василий Петрович на сей раз в четырех видах, случай (на памяти Максима Лихтенштейна) беспрецедентный. Все четверо – в новеньких синих костюмах, белых рубашках с галстуками. Трое чинно уселись в первом ряду, нога на ногу, изготовились записывать, четвертый прохаживался позади стола президиума.
На трибуну поднялся директор и праздничным голосом прочитал краткое сообщение о досрочном окончании работ над первым опытным образцом по проблеме «Червец». С чем и поздравил всех присутствующих.
Переждав, пока отгремят аплодисменты, продолжил; сообщил, что первый образец, сыграв свою положительную роль, демонтирован, и лаборатория Евдокима Никитича Кашубы приступает к созданию нового. В работе будут использованы достижения как отечественной, так и зарубежной науки и техники в таких областях, как бионика, электроника, химия, физика и математика. Проделанные лабораторией Кашубы исследования дали неоценимый материал. Трудились все добросовестно, с полной отдачей, но теперь от сотрудников потребуется еще больше сил и творческой энергии – новый образец, который предлагается смонтировать из отечественных полимеров на отечественных же полупроводниках, должен быть стойким ко всем видам статических и динамических нагрузок, радиации, агрессивным средам и различного вида бактериям. Сроки сжатые, время не терпит, но руководство института верит, что лаборатория Евдокима Никитича справится, а весь коллектив – поможет. В уже проделанной работе хочется особо отметить большой вклад старшего научного сотрудника Максима Ильича Лихтенштейн… на этом месте директор сделал паузу, Пузыревы же, сидящие в первом ряду, синхронно повернулись к Максиму и дружелюбно подмигнули. А Василий Петрович, остановившийся возле стола президиума, кивнул.
Директор продолжал речь, сказав, что, к сожалению, необходимо отметить отдельные недостатки в работе, а именно – недостойное поведение младшего научного сотрудника Лыкова, не проявившего творческой инициативы при работе над первым образцом. Руководством принято решение понизить Лыкова в должности сроком на три месяца с соответствующим уменьшением зарплаты.
– Правильно! – крикнули из зала. После чего, поговорив еще немного об ответственности, ложащейся сегодня на весь институт в целом и на каждого в отдельности, директор сошел с трибуны.
В зале зашевелились, в президиуме – тоже. Создалось впечатление, что сейчас распустят, вон и Пузырев, что-то шепнув директору, сделал шаг к трибуне – очевидно затем, чтобы объявить собрание закрытым. И в это мгновение Максим поднялся и пошел вдоль рядов к сцене. Еще мгновение назад он представления не имел, что пойдет. Он и сейчас не думал ни о чем конкретно, просто шел, глядя прямо перед собой. Мимо любопытных взглядов, повернутых голов, мимо трех встрепенувшихся Пузыревых в первом ряду он шел вперед, стараясь не касаться взглядом четвертого. Первым сориентировался, надо отдать ему должное, Евдоким Никитич и, когда Максим был уже в двух шагах от сцены, нарушив протокол, возгласил:
– От имени коллектива всей нашей лаборатории слово предоставляется Максиму Ильичу Лихтенштейн, ответственному исполнителю по проблеме «Червец». Максим Ильич! Проинформируйте товарищей, чем мы намерены ответить на решения, принятые руководством института.
А Максим был уже на сцене, рядом с трибуной. Он все еще не представлял себе, какими словами скажет то, что должен сказать. Да и не имели они сейчас значения, слова. Поэтому, шагнув к краю сцены, он заговорил, чувствуя непривычный покой в душе, и это чувство покоя становилось все более плотным и надежным с каждой произносимой фразой.
– Мне было стыдно, – сказал Максим, – слушать все, что тут сегодня говорилось. Стыдно. Ведь это же я заварил кашу с так называемой проблемой «Червец»! Всю эту бессовестную липу… ни у кого, я думаю, с самого начала не было сомнений, что это чистейшая липа? Бессовестный, повторяю, способ прикрыть нашу научную… импотенцию.
В зале стало так невероятно тихо, что было слышно, как шуршат по бумаге шариковые ручки троих Пузыревых, выполняющих свой неоплатный долг в первом ряду. И тут в гулкой пустой тишине сухо, как пистолетные выстрелы, прозвучали три негромких хлопка профессора Лукницкого{98}.
Гул поднялся над рядами, точно пыль – над дорогой, по которой прошел трактор. Замер с полуоткрытым ртом директор, краска сползала с румяного лица Евдокима Никитича, сперва побелела лысина, лоб, потом нос – казалось, кто-то открыл кран, приделанный к одной из щиколоток профессора, и теперь кровь медленно покидает его тело. Вот побелел уже подбородок, шея… Максим торопился – сейчас, сию секунду его прервут, но Василий Петрович, недвижимо стоящий возле трибуны, всего-навсего выдернул из кармана блокнот и взялся, наконец, за ручку, те же Пузыревы, что сидели в первом ряду, – наоборот, бросили писать, разделились, и вот уже один из них завис в левом верхнем углу зала, притиснув к глазам полевой бинокль, другой с автоматом Калашникова наперевес неведомо как очутился у окна лицом к залу, четвертый же занял позицию у двери, прислонившись к ней спиной.
Синих праздничных костюмов как не бывало; тот, что сторожил окно, оказался облаченным в военную форму начала сороковых годов – с петлицами, остальные трое – в повседневные серые костюмы.
– Больше всего мне стыдно, – говорил Максим, – что я… что все мы так спокойно, будто должное, опять слушаем вранье. По уши во вранье…
Висящий Василий Петрович перевел свой бинокль с Лукницкого на директора. Тот вздрогнул, волнообразно дернулся всем телом, будто через него пропустили ток, и хрипло закричал:
– Лишаю слова!
Шум взвился над рядами, заполнив зал до самого потолка. На секунду Максиму даже показалось, что стало темно. И сквозь эту темноту, сквозь какие-то выкрики и звон стакана, которым директор в отчаянии ударял о графин с водой, он успел еще сказать, что считает Лыкова не виноватым; но его почти никто не слышал – шум сгустился в плотную, звуконепроницаемую массу. Максим спустился со сцены, прошел к своему месту и сел, чувствуя физическую усталость и полное ко всему безразличие.
Пока директор яростно совещался с Василием Петровичем, на трибуне вдруг очутился Лыков. Зал тотчас стих, а Лыков, то и дело вытирая лоб, потным голосом, срываясь, сказал, что категорически отказывается от заступничества Лихтенштейна. Поскольку полностью и целиком сознает свою вину и готов нести любое наказание! И только в таком больном воображении, каким обладает Лихтенштейн, – а это он доказал своим истерическим выступлением! – может родиться подозрение, будто он, Лыков, способен спрятаться за чью-либо спину, тем более за спину человека, проявившего неуважение ко всему коллективу. Остренький носик Лыкова покраснел, глаза с белесыми ресницами преданно мигали в сторону директора, Пузырева и смертельно бледного Евдокима Никитича, с поверженным видом восседавшего за столом президиума.
– Вместо того чтобы демагогическими заявлениями вбивать клинья между сотрудниками и администрацией, – лопотал Лыков, – Лихтенштейну лучше бы… лучше бы…
– Убираться вон! – выкрикнул с места Валерий Антохин.
– Товарищ Лыков, вы закончили? – спросил директор, оторвавшись, наконец, от Пузырева. – Спасибо. Слово имеет… Валерий Валентинович Антохин.
Лыков сбежал с трибуны и облегченно затопал по проходу, шаги были частыми и мелкими, и наверное поэтому казалось, что бежит он на четырех ногах.
Валерий поднялся на сцену солидно, перед тем, как начал говорить, поправил галстук, и только после этого громким, но плохо поставленным голосом (Павел Иванович всегда считал, что у его соседа хамский голос) заявил: выступление Лихтенштейна его ничуть не удивило. Напротив. Он давно ожидал чего-либо подобного именно от Лихтенштейна. Своей речью тот показал и доказал – в институте ему не место. И в нашей науке – не место! Таким, как он, нет, никогда не было, и быть не могло дела до нашей науки, для них она только средство, а не цель, средство для получения материальных благ. За чужой счет. И это не удивительно, напротив, в каком-то смысле даже понятно… Более того…
До Максима вдруг дошло, что теперь он вовсе не обязан сидеть в зале и выслушивать эту гнусь. Он, слава Богу, поставил точку, и лучшее, что может сейчас сделать, – это пойти и написать заявление об уходе. Он встал и вышел, никем не задерживаемый, даже тот Пузырев, что охранял дверь, на мгновение от нее отшатнулся.
Максим не слышал довольно, надо отметить, кислых аплодисментов, проводивших Антохина с трибуны, не видел и того, как Алла демонстративно пересела подальше от мужа. А директор, придя, наконец, в себя, сообщил, что собрание продолжается и следующим слово имеет передовой рабочий Денисюк.
– После чего, – добавил висящий в левом верхнем углу Пузырев с биноклем, – состоятся проводы на заслуженный отдых всеми нами горячо уважаемого профессора Лукницкого.
Тут все встрепенулись и довольно осмысленно зааплодировали.
Между тем успевший занять место на трибуне Денисюк озадаченно смотрел на присутствующих, и в зале стала набухать увесистая пауза. К счастью, прямо в руки новатору откуда-то из-под потолка плавно спустился большой бумажный голубь, крупно исписанный фиолетовыми буквами. Развернув птицу и близко поднеся ее к глазам, Денисюк, запинаясь, громко призвал всех в зале убрать руки прочь… Потом замолчал, обиженно всматриваясь в текст, пожевал губами, подумал и произнес:
– Призываю убрать, значит, прочь… – и поднял глаза к потолку. Но помощи на сей раз не последовало. Не последовало ее также и со стороны того, с блокнотом, который только что был рядом с директором, но вдруг пропал. И от входной двери – в равной степени, не говоря уже об окне.
Дело в том, что Василий Петрович в это время уже сидел в пятом ряду, вернее, в пятом – только двое, справа и слева от Лукницкого, третий же – в шестом, за его спиной. Что касается четвертого – автоматчика, – то он стоял неподалеку, в проходе, направив свое оружие на профессора, который понурился безо всякого движения.
Денисюк перевернул голубя и поискал, нет ли чего полезного и подходящего на обратной стороне птицы. Ничего не обнаружив и там, он напрягся, сдвинул брови, весь побагровел и закричал:
– Руки прочь от… от этой, на хрен… от охраны природы!{99}
Зал единогласно охнул, а на сиреневом лице Лукницкого забрезжила идеологическая диверсия.
Польщенный вниманием Денисюк обвел присутствующих победным взглядом, аккуратно сложил записку, сыгравшую свою положительную роль, снова превратив ее в голубя, и, размахнувшись, пустил под потолок. Птица взвилась, описала над залом окружность и внезапно вылетела в открытую форточку, никем, заметьте, не охраняемую. Денисюк захлопал в ладоши, в зале тоже послышалось несколько сомнительных хлопков, но из шестого ряда раздался милицейский свисток, и все замерли. Ударник пожал руку директору и удалился в зал.
Последовавшая непосредственно за этим процедура проводов на отдых пенсионера Лукницкого заняла считанные минуты. Скомандовав: «Руки назад», юбиляра вывели к трибуне, крепко держа с двух сторон за локти и подталкивая в спину. Автоматчик Пузырев в это время запер дверь, спрятал ключ в карман галифе, вытащил на трибуну директора, и тот безо всякой подготовки очень резво произнес короткую, но энергичную речь, начинающуюся словами «Сегодня мы прощаемся…» и кончающуюся фразой «Память о нем будет всегда жить в наших сердцах». Напрасно Лукницкий пытался перебить выступавшего, при первом же поползновении его приятели из конвоя так заломили ему руки, что он решил не встревать. Сморкаясь, директор сошел с трибуны, и тут дверь, только что на глазах у всех запертая на ключ, внезапно распахнулась, и в зал хлынул отряд первоклассников с цветами и еловыми ветками.
Зал встал, потом сел, вытер глаза, и все это разноцветье, разнотравье, все это колкое смолистое благоухание водопадом обрушилось на голову, плечи, спину и грудь бывшего профессора. Ноги у него подогнулись, он без единого слова опустился на крашеный пол зала и мгновенно исчез под ворохом цветов и веток. Грянули трубы, ударили литавры, застыл в скорбном молчании зал.
– Здорово, – прошептала Алла Антохина, – все-таки торжественно обставили, молодцы!
– А ты переживала, – ответил ей сидящий рядом Гаврилов.
И тут раздался залп последнего салюта – это Василий Петрович в военной форме начала сороковых годов разрядил свой автомат прямо в люстру. Словно летний дождь, посыпались сверкающие стеклянные осколки, а в форточку, слегка покачиваясь в воздушном потоке, вплыл большой бумажный голубь. Покружив над залом, он осторожно опустился на гору. Цветов. Самый маленький из ребят бережно поднял птицу, развернул ее бумажные крылья и звенящим голосом прочел вслух:
– Спи спокойно, дорогой товарищ!
Громче всех рыдал передовой рабочий Денисюк.