Земля бедованная — страница 9 из 64

Слухи

Пришло лето, и десятки тысяч людей с облегчением покинули раскаленный город, точно сбросили, наконец, тесную, душную, пропотевшую рабочую одежду.

Десятки тысяч бодрых провинциалов с продуктовыми сумками и холеных интуристов с фотоаппаратами хлынули в город, битком забив магазины, улицы, палубы горластых теплоходов, «пятачок» под стеной Петропавловки, пирожковые, музеи и рестораны.

Оставшиеся в городе по долгу службы аборигены жались в углы, чувствовали себя неуютно и как-то неловко, будто к ним в квартиру внезапно ввалилась большая, жизнерадостная и энергичная семья малознакомых родственников из Костромы.

Каждый вечер на пыльном, никогда не остывающем небе собирались тучи, ночью гремело и вспыхивало, но дождь так и не проливался, и утром солнце снова садистски палило и жгло.

Говорили о надвигающейся желудочной эпидемии. Ожидали лесных пожаров. Многие видели по ночам в небе различные неопознанные объекты{100}, один из которых даже вроде бы опускался на газон в Михайловском саду и сжег вокруг себя всю траву в диаметре пятнадцати метров, но был изгнан бездомными собаками, поднявшими страшный вой. На следующее за этим событием утро жара достигла тридцати градусов. Пожилые люди сосали валидол и намекали насчет вредительства.

В эти же дни пополз слух, что в новых районах обитатели седьмых, девятых и одиннадцатых этажей кооперативных домов систематически наблюдают некое ранее никем не виданное существо, которое по ночам якобы заглядывает к ним в окна. Существо это – не то гигантский змей, не то чудовище Лох-Несс, не то снежный человек – похоже на ящера с круглой головой и близко посаженными умными глазами. Говорили, что страшилище никого пока не трогает, но на чистом русском языке, слегка шепелявя, сообщает о надвигающихся ужасных событиях, вплоть до конца света.

На прошедших многочисленных собраниях жильцов были приняты резолюции: не оставлять окна на ночь открытыми, разъяснять обывателям, что слухи, распускаемые про страшилище, не имеют под собой почвы; провокационные же инсинуации самого страшилища пресекать, сообщая о его появлении органам милиции и кому следует.

Позднее в особо доверенных кругах обсуждались не всем доступные сведения о странном нарушителе границы, оставившем неясный след на нейтральной полосе вблизи города Светогорска. След был обнаружен сверхсрочником Остапенко и его четвероногим другом Бризом и напоминал отпечаток тракторной гусеницы.

Все эти разговоры и сплетни, будоражащие население, конечно, не прошли мимо института, где одной из ведущих лабораторий заведовал профессор Кашуба, в конце мая получивший строгий выговор по милости некоего, теперь уже, слава Богу, уволенного сотрудника.

После того как по западному радио дважды передали очередную «утку», будто в каком-то мюнхенском журнале напечатали снимок, где группа туристов сфотографирована на фоне Ростральной колонны в обнимку с гигантским червяком, одетым в соломенную шляпу и солнцезащитные очки, – после этого провокационного сообщения в лаборатории провели производственное совещание, где присутствовал весь коллектив и где Евдоким Никитич подвел итоги работ, проделанных по второму этапу проблемы «Червец». Дела шли, надо сказать, совсем неплохо; и вот вам лишнее доказательство тому, что незаменимых нет и быть не может, тем более, свет клином не сходится ни на ком, в том числе и на Максиме Ильиче Лихтенштейне. Новый образец, изготовленный из полихлорвинила, внешне был почти идентичен старому, но имел по сравнению с ним явные преимущества, главным из которых было то, что двигаться мог только включенным в сеть, а не по собственной воле, что избавляло от необходимости постоянного наблюдения. Второе отличие состояло в том, что первый червяк был, как все помнят, теплым на ощупь, при проектировании же второго обогрев решили не делать, так как никаких заметных преимуществ перед возможными зарубежными аналогами он не давал, зато при отсутствии обогрева достигалась значительная экономия электроэнергии. В общем, что говорить, на месте наука не стояла, настроение в лаборатории теперь даже как-то поднялось, каждый был занят делом, – нас толкнули, мы – что поделаешь? – временно упали, зато уж, когда нас подняли, мы пошли. Семимильными шагами, все дальше и дальше, выше и выше… к той самой вершине, где…

Пузыревщина

Рассчитали Максима с молниеносной быстротой. Заявление об уходе он положил на стол Кашубе сразу же, как тот вернулся с собрания, и Евдоким Никитич, не поднимая глаз, раздраженно черкнул: «ОК, оформить».

– Зайдите к Василию Петровичу, – невнятно скрипнул он.

И правильно скрипнул – Василий Петрович являлся как-никак заместителем директора по кадрам. И Максим направился прямо к нему.

В кабинете Пузырева шло совещание «тройки»{101}. Обсуждалась, видимо, все та же история с проблемой «Червец», потому что при появлении Лихтенштейна все смолкли, а делавший сообщение Василий Петрович Пузырев постучал шариковой ручкой о столешницу.

– Регламент, регламент, – нестройно загалдели два других Пузырева и, положив одинаковые блокноты, уставились на Максима одинаковыми глазами.

От этих блокнотов, глаз и серых костюмов перед ним вдруг все поплыло, Максим покачнулся, но Василий Петрович ловко выхватил у него из рук заявление, мгновенно поставил в углу свою подпись и, держа Лихтенштейна за локоть, заботливо вывел в коридор и прислонил к стене.

– Работы нигде не найдешь, намучаешься… – прошелестело из кабинета. Но так тихо, что, вполне возможно, Максиму это только послышалось. Тем более, что стоящий перед ним Пузырев был как будто полон дружелюбия. Посоветовал заглянуть сейчас же к директору, чтобы «покончить с формальностями сразу и на высшем уровне».

К директору так к директору, «уходя, уходи» и, чем скорее, тем легче.

Однако в приемной сидящий на месте секретаря Пузырев очень спокойно доложил Лихтенштейну, что директора в настоящее время нет в институте и не будет до конца дня, так как он умер. Из-за неплотно закрытой двери кабинета внятно доносился директорский бас.

– Ступайте, ступайте, – нахмурившись, велел Пузырев, глядя Максиму прямо в глаза. – Вам же сказали: скончался, и все дела. Сгорел. А заявление можете оставить, завтра же получите в отделе кадров обходной листок. Завтра, поняли? – и очень обаятельно ухмыльнулся. А затем достал из ящика стола небольшой траурный веночек, обвитый красно-черной лентой. «Дорогому товарищу директору от…» – прочитал Максим, а Пузырев тем временем ловко нацепил венок себе на шею и, не проронив больше ни звука, взялся что-то писать.

Следующим утром шел проливной дождь. На остановке мрачно переминалась под зонтами мокрая очередь. Все молчали, устремив напряженные шеи в ту сторону, откуда должен был появиться автобус. Максиму сегодня торопиться было некуда, он стоял, выставив зонт, как щит – наперерез косому дождю. Мысли текли спокойно и вяло: сегодня оформить расчет, завтра… завтра весь день – отдыхать, заслужил, вечером можно съездить к Гольдиным… ох, и крику будет! Послезавтра заняться поисками новой работы. Если без претензий, тут, скорее всего, больших затруднений не будет. Но уж – без претензий, на завод, в цех, в смену, если надо. Ничего! Раз в жизни захотел быть честным – плати…

– Ев-р-реи есть? – раздалось за спиной Максима. Он повернулся. Здоровенный парень в насквозь пропитавшейся водой накидке с капюшоном стоял прямо в луже, широко расставив ноги. Мясистая физиономия его была сизой, маленькие мутноватые глазки под выступающими надбровьями бродили по лицам стоящих в очереди людей.

– Ев-р-реи есть? – заорал он опять. И громко икнул. Очередь замерла.

– Ну, я еврей. – Максим сложил зонт. Верзила замер, с трудом остановив на Максиме сползающий взгляд, приоткрыл рот, потом закрыл его и вытер губы мокрым рукавом.

– Дур-рак ты! Политики не понимаешь… – проворчал он обиженно, повернулся и пошатываясь двинулся прочь.

Очередь пожала плечами.

От автобуса к институту Максим бежал наискосок через садик, и там, на мокром песке дорожки, едва не наступил на крупную бурую жабу, хмуро восседавшую у края лужи. Жаба эта была товарищем Пузыревым.

К обеду он держал в руках свою трудовую книжку и деньги за неиспользованный отпуск. Стоя один в пустом и душном коридоре, он раздумывал, не пойти ли все же к Кашубе – проститься, и даже сделал один нерешительный шаг в сторону кабинета своего бывшего руководителя, но тут в конце коридора хлопнула дверь, раздался стук каблуков, и перед Максимом предстала Алла Антохина в таком виде, что он сперва ее даже не узнал, – лохматая, зареванная, с размазанной по щекам тушью и вспухшим носом. Подойдя к Максиму вплотную, Алла всхлипнула, обхватила его за шею и принялась громко плакать, выкрикивая:

– Сволочи! Гады! Паразиты!

– Но-но. Поаккуратней, – тотчас послышалось рядом. У стены недовольно наливался красками Василий Петрович. Голова его, шея и плечи уже ясно обозначились, нижняя же половина туловища почему-то запаздывала, так что казалось, будто в воздухе висит бюст Пузырева.

Услышав голос начальства, Алла оторвала лицо от груди Лихтенштейна и вдруг яростно бросилась к стене, где не спеша продолжал материализовываться Пузырев.

– Ах ты, мозглявка! – крикнула Алла и размахнулась. Максим даже прикрыл глаза и тут же услыхал слегка испуганный и вполне миролюбивый голос Василия Петровича.

– Ты это… чего это? Ладно, ладно… расшумелась тут. Слова им не скажи. Цацы. Бегаешь целый день, как папа Карло, присесть некогда. Недовольны еще! Уволили по собственному желанию, скажи спасибо, могли бы по статье…

Максим открыл глаза. Пузырев тихо таял в полумраке коридора. Еще пару секунд его невнятный силуэт дрожал на фоне стены, а потом исчез и он.

Туда

Работы он не нашел. Мало того – через две недели отказался от всяких попыток, так и заявил Гольдиным: «Пустой номер. Все. Больше никуда не пойду».

– Что значит? Это мне нравится! – возмутился Григорий Маркович. – Ира, ты слышишь? Он говорит – «пустой номер», он решил остаться без куска, этот мишугинер!{102} Без труда, родной мой, не вытащишь и рыбку из воды. И зачем такая паника? Пора привыкать. А без работы у нас пока еще никто не остался. Завтра же звоню Андрею Соловьеву, он что-нибудь сообразит. Это – большой человек, мы с ним с войны знакомы, командовал нашим дивизионом.

– Я сама к ним съезжу! – крикнула из кухни Ирина Трофимовна.

Нет, ничего искать Максим больше не будет, у него вот они где – эти отделы кадров. Каждый раз одно и то же: очень нужно, как раз эта специальность, давайте документы, характеристику, будем оформлять… Да-а… Сейчас-то, собственно… как бы сказать?.. Знаете что? Загляните к нам завтра, хорошо? Утречком… А еще лучше – позвоните. Да! Надежнее сперва позвонить.

И назавтра: знаете, мы тут разобрались, со штатными единицами туго, прямо беда. Ждем сокращения… И должность конкурсная… Что? Согласны – инженером?.. М-м… К сожалению, в части ИТР у нас полный комплект, так что месяцок-другой придется подождать… Если что, мы вам сообщим. Что? Нет телефона?.. Найдем, найдем, не волнуйтесь…

И так – везде. С незначительными вариантами. В одной конторе уже почти оформили, позарез был нужен сменный технолог. А на другой день выяснилось, что вышла ошибка – уже принят другой человек. Просим извинения, накладка, с кем не бывает.

– Какой он неврастеник, честное слово! – Григорий Маркович даже вскочил с кресла. – Что это ты такое болтаешь? У нас безработицы нет, к вашему сведению. В жизни, знаешь ли, надо быть более стойким и выдержанным, не распускаться.

– Что ты кричишь? – Ирина Трофимовна входила в комнату с горячим пирогом. – Опять вечером будешь принимать нитроглицерин. Конечно, мальчик переживает. Остаться без работы, и за что?!

– Как это, что значит: «за что»? «За что»… За собственную глупость, за что!

Согласен. Сам влез в это дерьмо, сам и погорел. Все нормально. …Вот только… надоело… Надоело. Работа, положим, найдется. Со временем. Может быть, вполне приличная. Допустим, не хуже той, что была. И… что? А то, что все снова: «нас толкнули – мы упали». Снова высматривать в замочную скважину, что там, у них, нового, и кидаться копировать. Задыхаясь и дрожа, осваивать кем-то придуманное двадцать лет назад. Точно своих мозгов нету!

Вспомнилось, как лет пять-шесть назад вдруг набрел на одну идею. Была она, правда, не по профилю лаборатории, зато сама по себе кое-что сулила… Да брось ты! – не «кое-что», а колоссальный мог получиться результат. Максим загорелся, побежал к Кашубе, ворвался: «Ура! Событие! Срочно ставьте тему, через год-полтора, ну, через два, синтезируем новый полимер, износостойкость – на порядок выше!» Кашуба скривился: «Любите вы витать в облаках. Два года! Да за это время… и вообще, Максим Ильич, новые полимеры – не наше с вами дело, это пусть академические институты, а мы прикладники, для нас главное – не фантазии, не чистая наука, а помощь промышленности, и тут мы с вами, сами знаете, – в неоплатном долгу. Договор с Брянском в каком состоянии?.. Нет, не «на этой неделе», Максим Ильич, а сегодня. Потому что надо было – вчера!»

Поговорил с ребятами из академического. «Брось, старуха. Полная безнадюга. Это ты хочешь через нашего Дуба прорваться, через его полимеры, созданные им лично накануне Куликовской битвы? Да он тебя по стенке размажет».

Больше блестящих идей и творческих взлетов не было. Была диссертация – приличная, добросовестно сделанная. И только. Наверное, и в этом виноват сам. Нет, хорошая была диссертация, не хуже других… Что впереди? Карьера? Никогда не светила, а теперь уж подавно. Да и ни к чему. Семейные радости? Родных не нашел, своей семьи не получилось. Был бы хоть бабником, вроде Лыкова, все веселей! Или какое-нибудь хобби… Вон Гаврилов – получил, наконец, садовый участок, теперь при деле: семена, пленка для парников… Нет, настоящим смыслом могла быть работа, но ведь, куда ни погляди, – гора. Памиры и гиндукуши… Душно. Душно, будто в комнате с низким потолком… в комнате, из которой выкачали воздух. Тут не станешь разбирать, какая на дворе погода, выскочишь среди ночи голый… Еще и Васьки в кадрах с этими блокнотами. В этих костюмах….

Последнюю фразу он, кажется, произнес вслух.

– В каких таких костюмах? – спросил Григорий Маркович, тревожно взглянув на жену.

– Да в серых, в серых, в каких еще!.. А и с них-то что взять, крутятся, как… папы Карлы. Профессия такая.

– Какие Васьки в костюмах? Какие Карлы, Максимушка? – тихо и ласково спросила Ирина Трофимовна.

– А?.. Нет, это я так, шутка.

Шутка… Зачем зря пугать стариков? Но вообще-то иногда Максиму начинало казаться, что он, и верно, того… сходит с ума: трамваи, битком набитые Василиями Петровичами, едущими на футбол, очереди за пивом, сплошь состоящие из Пузыревых, десятки одноликих прохожих в серых костюмах… Надо лечить нервы. Или… Но сперва – успокоиться. Успокоиться! Плюнуть на все, посидеть дома и не делать никаких телодвижений. Переждать полосу невезения. Деньги, слава Богу, пока есть, а там видно будет.

А если?.. Бред. Какое еще «если»! Кто за тобой придет? Кому ты нужен? Тоже еще государственный преступник. Червяка потерял. Шпион иностранных разведок. В институте скандал замяли, живут себе и работают, а значит, раздувать кадило дальше никому не выгодно. Понял, идиот? Понял. Ну, а если все-таки…

Максим молчал.

– Брось, – тихо сказал Гольдин. – Тебе просто надо отдохнуть. И ничего ужасного, можешь мне поверить: седьмой десяток в этой системе. Сейчас не те времена. А хлопоты я беру на себя, и запомни: ты не один, у тебя есть друзья.

– У тебя есть семья, – поправила мужа Ирина Трофимовна, разрезая пирог.

И начал Максим отдыхать. Неделю сидел дома – спал до одиннадцати, гонял радиоприемник. Перечитывал «Преступление и наказание». Как-то от нечего делать принялся разбирать письменный стол, вытащил из ящика все бумаги, рассматривал, сортировал, ненужное рвал и выбрасывал. После инвентаризации ящики сделались почти пустыми, – оказалось, очень немногое захотелось Максиму сохранить на будущее, всего несколько фотографий: тощие, остриженные наголо, лопоухие пацаны и девчонки с испуганными детдомовскими лицами. Вон Макс: шея, как у куренка, глаза круглые, рот приоткрыт. Институтский выпуск: Лихтенштейн в первом своем настоящем «выходном» костюме – купил в долг под будущую получку. Лицо горделивое, с загадочно-иронической улыбкой, в глазах, как положено, – мировая скорбь. Дурак дураком…

Снимок с товарищами по лаборатории – в колхозе. А это – на демонстрации, под руку с Кашубой… теперь профессор этот снимок небось уничтожил… Рядом Гаврилов и две пьяненькие дамочки, одна – Алла Антохина, другая… Бог знает, как ее звали, – уволилась два года назад. Все снимки, обратите внимание, групповые, коллективные. Все бумаги – деловые. Так, черновики диссертации. Сжечь! Это никому никогда не понадобится… А ведь человеку полагается иметь архив, семейный альбом, чтобы – портреты дедушек, прадедушек. Полагается хранить старые материнские письма, ее тетрадку со стихами… Да… Максим наткнулся на несколько карточек девиц. Карточки были украшены нежными надписями. Вот и Алла, снималась за неделю до свадьбы с Антохиным. «Так уж и быть, возьми на память! Может, и пожалеешь когда-нибудь». Все это надо разорвать. Неизвестно еще, чем дело кончится. Васька же намекал, грозил… «Выбирайте поезд – туда, или туда». На Восток, стало быть, или… на Запад? Собачья чушь! В Сибирь, что ли, из-за этого червяка? Чушь-то чушь… И все же… Зачем, чтобы у девок были неприятности? Алла, дурочка, тогда в коридоре в голос ревела, за руки хватала, чушь всякую несла: «Люблю, всегда любила, тебя одного, только сейчас поняла, на всю жизнь, куда угодно, мужа брошу…» Дуры бабы, жалость у них – первое чувство, пожалела – значит, полюбила. Ничего, успокоится, а нам сейчас не до любовей, нам определяться надо, поезд себе выбирать. Туда, или… туда. Понятно вам? Туда… Или – туда?

За окном уплотнялись душные сумерки. Не то, чтобы темнело, темнеть не могло, белые ночи стояли над городом, просто туча вылезла на небо, грудастая и бесплодная – ни прохлады от нее, ни дождя. Казалось, эта разбухшая туча всосала в себя последние остатки влаги и кислорода. Туда, или… туда?

Вот он, поезд. Жесткое плацкартное место. Максим положил вещи и вышел на перрон покурить. Когда хотел войти обратно, проводница не пустила: вы, гражданин, лезете не в тот вагон, это первый, а вам – в последний. Идите, идите скорее, через пять минут отправление.

Он пошел к своему вагону, в конец состава, это оказалось далеко. Сперва надо было идти по платформе, когда она кончилась, Максим спустился, побежал по узкой извилистой тропинке, которая быстро вывела его на безлюдную улицу незнакомого провинциального городка. Утопая в пыли, улица лениво переваливалась с холма на холм, посередине ее нехотя бродили крупные золотистые петухи. Серый репейник стоял в канавах по обочинам, за стеклами подслеповатых окошек цвели герани.

На лавочке возле одного из домов грелась на солнце старуха. Голова ее казалась непропорционально огромной из-за толстого, в три слоя намотанного платка. На вопрос, как пройти к вокзалу, повторенный дважды, она махнула рукой куда-то вбок. Максим побежал. Улица тяжело влезла на очередной холм и внезапно кончилась, превратилась в раздолбанную, пересохшую, комковатую дорогу. Максим прибавил ходу.

За поворотом между стволами деревьев белело какое-то строение.

Но это опять был не вокзал. Это был очень странный брошенный поселок, состоящий из заколоченных щитовых домиков с выбитыми стеклами, поваленными телеантеннами, оборванными проводами. Около одного из домов, в огороде, где не росло ни травинки, ни кустика, а вся земля была перекопанной, Максим увидел двух мужиков с лопатами. Безмолвно стояли они, опираясь на черенки, возле какой-то ямы и из-под надвинутых на глаза меховых одинаковых шапок хмуро смотрели на Максима.

– Где тут вокзал? Как пройти? – крикнул он.

Мужики молчали.

– Как на поезд попасть? – умоляюще заорал он. (До отправления – всего две минуты.)

Нехотя подняв тяжелую руку, один из мужиков показал влево.

Максим бежал опять. Теперь это была лесная тропинка, юлящая среди сосен. Она шла вниз, между двумя песчаными взгорками. Постепенно тропинка становилась все уже, взгорки – все выше, Максим бежал теперь как бы по ущелью. Дышать было нечем, он остановился на секунду, и тут же позади услышал шаги, которые сразу стихли. Он вообще-то все время чувствовал, что за ним идут, но только теперь услышал их, эти шаги. И оглянулся. Мужик в лохматой шапке стоял со своей лопатой шагах в десяти и ухмылялся. Максим опять побежал, а тропинка вдруг превратилась в тоннель, потолок которого снижался, так что сперва пришлось пригнуть голову, но дальше-то надо было двигаться ползком на коленях, а там, похоже, что и на животе, лицом в землю. Сзади явственно слышалось сопение, Максим не оборачивался, и без того знал, кого увидит. Он увидит того, с лопатой, в шапке. Или второго, такого же. Пузырева. Василия Петровича. Было душно, так душно, что стискивало горло.

Время истекло. Он упустил свой поезд. Оставался тупик в конце тоннеля или… четырехугольная яма, вырытая ими в огороде.

– Надо было вовремя определяться, Лихтенштейн, – услышал Максим за спиной, почувствовал холодную, липкую, смертную тоску.

И… определился.

По туче прошла ленивая судорога, полыхнуло, загремело, несколько крупных капель тяжело стукнуло по карнизу.

В холодильнике он нашел недопитую бутылку водки. Вчера заходил Гаврилов, принес, но не пилось – жара. Максим взял со стола немытую чашку, плеснул туда остаток водки. Сегодня утром звонил Гольдин: «Пока никаких новостей, Андрей сейчас в отпуске, он бы…»

…Получалось – жизнь прожита в постоянном страхе. Максим всегда считал, что он не трус, а что на деле? Боялся нудных объяснений с руководством. Боялся кашубиной болтовни, от которой тошнило, росла гора и летел ворон. До увольнения боялся увольнения. Теперь – что не удастся найти работу. Боялся злорадных взглядов. И жалостливых – тоже боялся. Боялся всегда, в любой момент, возможной ситуации, в которой придется кому-то бить морду. Знал, что не струсит, но, Господи, как не хотелось! Боялся той минуты, когда в очередном отделе кадров, взглянув в анкету, замечутся глазами и снова скажут, что, к сожалению…

Он никогда не думал, что это чувство – страх. Думал: просто не хочу, потому что противно, унизительно, обидно, в конце концов. Не хочу! Но «не хочу» на самом-то деле и было страхом, потным, скверным, с мелкой дрожью, которая всегда возникала, когда надвигался пьяный скандал, где последняя мразь может безнаказанно назвать тебя жидом, и у тебя нет другого выхода, как лезть в безобразную драку. И, главное, надо было все время бояться, что не совладаешь с собой, подожмешь хвост, скажешь не то, что думаешь, не то, что обязан сказать. Обязан, если ты не дерьмо! А ведь этот страх не исчезнет, будет с тобой и в Сибири, и на Севере. До последнего дня, до смерти…

До сих пор Максиму везло: судьба не ставила его всерьез в такие ситуации. Валерий Антохин? Это так, пустяки, семечки! Ну, а дальше как? Потом, когда придет старость, когда что-нибудь менять будет уже поздно? Кто тебя тогда защитит? Нет, не от Пузырева, и не от пьяного антисемита, и не от хулигана. От нее: привычной, повседневной, въевшейся в кровь боязни унижения?.. От чертовой духоты.

Туда!

На следующее же утро Максим отправился в ОВИР, захватив с собой вызов, неделю назад на всякий случай заготовленный Осей{103}.

Дома

Конечно, такого сверкающего лакированного пола, как у Антохиных, такого финского мебельного гарнитура со «стенкой», такого бара (откройте дверцу, и внутри загорится лампочка «миньон», осветит ряд бутылок с исключительно иностранными наклейками – хоть сейчас взбивай коктейль), такой коллекции дефицитных новейших изданий{104} – ничего этого в комнате Павла Ивановича не было. Вещи здесь стояли старые, разрозненные. Кресло, например, – дедово кресло с круглой резной спинкой темного дерева – они с матерью привезли в сорок пятом из Белоруссии. Мать рассказывала, что это кресло старше нее. Павел Иванович тоже помнил его с детства – до войны к деду ездили на лето каждый год, в семейном альбоме даже имелась фотография: двухгодовалый Павлик с завязанным горлом важно восседает в дедовом кресле, «читает» толстую книгу, уместив ее на коленях.

Большой письменный стол принадлежал отцу Павла Ивановича, а еще раньше – его отцу, инженеру-строителю. От деда-инженера, не дожившего до революции, остался и чернильный прибор с мраморной доской и двумя, сейчас пустыми, чернильницами; в одной Павел Иванович хранил кнопки, в другой – скрепки. А вот широкий диван, на котором спит Павел Иванович, купили недавно, всего три года назад. Выбирали вместе с матерью, еще поспорили из-за обивки – Павлу Ивановичу приглянулась красная, а мать настаивала на темно-зеленой: красная скоро надоест, утомительно для глаз и вообще больше подходит для будуара… легкомысленной женщины. Купили серьезный зеленый диван. А кровать, на которой мать спала сама, – чуть ли не бабушкино приданое. Деревянные спинки выкрашены в белый цвет, и на них – сиреневые ирисы. Эту старую кровать вместе с таким же сиренево-белым туалетным столиком мать несколько раз порывалась продать в комиссионке или подарить тете Зине – «ни то ни се, сошло бы еще, будь у меня отдельная спальня, а так…» Павел Иванович продавать не дал, а теперь следил, чтобы покрывало всегда было чистым и выглаженным и хрустальные флаконы на туалете не пылились. Берег он и книги в старинных, с золотым тиснением переплетах: словарь Даля, энциклопедию Брокгауза и Ефрона, прижизненное собрание Салтыкова-Щедрина, самого любимого писателя Павла Ивановича, дореволюционных Достоевского, Гоголя, Пушкина. А еще Бальзака. И Диккенса, которого без конца перечитывала мать. Но больше всего было стихов, мать всю жизнь любила стихи: из Пушкина, Ахматовой или Пастернака могла часами читать наизусть. В общем, большая часть библиотеки собрана была еще родителями Павла Ивановича, чудом уцелела в блокаду и стояла теперь рядом с подписными изданиями и техническими книгами, приобретенными позже им самим.

Когда-то школьница Алла брала у Татьяны Васильевны классиков читать по программе. Теперь собственные классики в новеньких переплетах скучали за стеклом ее финского стеллажа, и раз в неделю Валерий чистил их пылесосом: «Почитаем, когда выйдем на пенсию, сейчас некогда, пускай стоят для будущих детей».

У Павла Ивановича пылесоса не было, так и не собрались купить. Как и при матери, раз в неделю он смахивал тряпкой пыль с книжных полок и тщательно протирал стекла двух фамильных портретов в дубовых рамах. Один портрет представлял собой увеличенную фотографию деда в белом халате и докторском колпаке, на другом маслом была изображена надменная дама с высокой прической, бабушка по материнской линии, урожденная Сенявина. Род Сенявиных – старинный, бабушка окончила Екатерининский институт и, как часто повторяла Татьяна Васильевна, «ни разу до самой смерти не позволила себе выйти к столу без корсета. И не сутулилась. Павлик, выпрямись!.. У них в институте девочек каждый день заставляли по два часа выстаивать у стенки, прикасаясь только затылком и пятками, сохрани Бог опустить плечи или прислониться к стене…»

Про корсет и стояние у стенки мать вспоминала всякий раз, как Павел Иванович сутулился или, того хуже, садился за стол в мятой рубашке. И он безропотно вставал и шел переодеваться.

– Сделаться хамом очень легко, – щурилась мать, – а отучиться от этого невозможно.

И даже в самые мрачные дни, когда и есть-то бывало почти нечего, она упрямо стелила на стол крахмальную скатерть и клала на специальные подставки серебряные столовые приборы с бабушкиной монограммой «NS» – Наталья Сенявина.

– Это же никаких денег не хватит на прачечную! – сокрушалась тетя Зина. – Да еще и с крахмалом! Купили бы, Татьяна Васильевна, клееночку, я хорошенькую видела в «Гостином» третьего дня.

Не признавала мать никаких клеенок, и даже теперь, без нее, Павел Иванович продолжал обедать на скатерти, хотя стояние в очереди в прачечной опостылело ему до последней степени.

Над обеденным столом висела небольшая окантованная фотография отца. Снят перед самой войной в Ялте. Белая рубашка с отложным воротником, вьющиеся темные волосы зачесаны назад, темные глаза наивно смотрят в объектив. «Это был удивительно красивый человек, Павлик, все женщины обращали внимание. Он походил на итальянца, и, кажется, там в роду что-то было… Ты, к сожалению, лицом в меня. Вот – считалась дурнушкой, а как любил! Блестящий, великолепный инженер, милостью Божией. И при этом никакого честолюбия, тщеславия, карьера его не интересовала. Здесь ты, к несчастью, похож во всем».

На тумбочке рядом с диваном Павла Ивановича стоял старый радиоприемник «Телефункен». Каждый вечер лет так с четырнадцати слушал Павел Иванович перед сном музыку, ловил заграничные станции, а когда стал постарше – передачи по-английски. Мать одобряла: на английском не опасно, и опять же тренировка в языке. Сама она и английский, и французский знала с детства, так что слушали обычно вместе.

Благодаря приемнику Павел Иванович полюбил и серьезную музыку, начал ходить с матерью в филармонию… Теперь-то не до концертов – кощунством казалось развлекаться, когда мать там… А вот в комнате своей, среди привычных, любимых вещей, расставленных ее руками, он всегда чувствовал себя надежно и уютно, особенно если за стеной не слышно было соседей. Можно прилечь на диван, включить радио, или читать, или просто думать, это ведь очень важно – оставшись одному, сосредоточиться, понять, что происходит вокруг и в тебе самом, что – главное, а что – пустяки, где ты был прав и должен стоять на своем, а где… И как жить.

Павел Иванович с детских лет был убежден, что его дом – самый лучший дом в мире, гордился, когда к нему приходили товарищи, мать встречала гостей радушно, оставляла обедать, и ребята потом говорили: «Как у вас хорошо, богато». А какое там «богато»! Просто мать все умела делать красиво.

Однажды, когда Павел уже учился в институте, начались разговоры, что в Советский Союз приедет с визитом Эйзенхауэр. Визиты иностранцев, тем более американцев, не были тогда таким будничным событием, как сейчас. К Соединенным Штатам благодаря своему приемнику Павел Иванович относился с большим любопытством, поэтому решил, что будет уместно пригласить зарубежного гостя к себе. А что? Ничего смешного! Интересно же президенту посмотреть, как живут простые советские люди, интеллигенты. Не так чтоб уж слишком богатые, но и не бедные ведь! Ему наша комната, конечно, должна понравиться, посидим, попьем чаю из праздничных саксонских чашек, а потом вместе послушаем джаз.

– Ох, Павлик… – только и сказала мать, когда он воодушевленно поделился с ней своими заветными планами. – Ну, а как же ты собираешься довести до сведения генерала Айка, что согласен его принять?

В ответ он задумчиво сказал, что надо, наверное, заблаговременно послать письмо в Министерство иностранных дел, чтобы там учли приглашение и включили соответствующий пункт в программу мероприятий, намечаемых для высокого гостя.

– Дурачок ты, – покачала головой мать, – прямо дитя, а ведь студент уже… Идеалист. Трудно тебе будет.

В последнем она, к сожалению, не ошиблась. А Эйзенхауэр тогда так и не приехал.

Эту субботу Павел Иванович проводил дома. Сверхурочной работы в тресте не нашлось, да и чувствовал он себя в последнее время довольно паршиво, устал, и жара замучила, решил отдохнуть. С утра сходил на рынок, купил все, что нужно, к завтрашнему дню для матери, потом не спеша прибрал в комнате, распахнул было окно, но со двора вместо прохлады хлынул раскаленный затхлый воздух, пахнущий химией, так что пришлось плотно закрыть обе рамы. Павел Иванович решил сегодня не выходить, разве что под вечер добрести до «Сайгона»{105} – так нарекла молодежь кафетерий на углу Невского и Владимирского, чтобы выпить там кофе. Обычно он обедал в столовой на Фонтанке неподалеку от треста. Можно бы, конечно, просто сварить макароны, но для этого надо торчать на кухне, а там сегодня с самого утра истово хозяйничала Алла Антохина.

Павел Иванович очень хорошо помнил, как тетя Зина почти силком заставляла дочку выносить мусорное ведро или подметать пол в коридоре, а уж если, не дай Бог, наказывала вымыть раковину и ванну, хлопали двери, раздавался Аллин рев и крики: «Я тебе не Савраска! У меня уроки не сделаны!»

Так было до самого Аллиного замужества и отъезда тети Зины в деревню. Проводив мать на вокзал, Алла сразу, в тот же день, принялась делать в комнате перестановку, выбросила тети Зинин комод, кровать с никелированными шарами, Валерий узлами таскал во двор какие-то тряпки, выносил полузасохшие кактусы; потом, уже ночью, молодожены вымыли пол, и началась новая жизнь. Вот тут-то и появилась финская меблировка, Алла же теперь, бывая дома, буквально не присаживалась: все время что-нибудь чистила, мыла, скребла, пекла, закатывала, обдавала кипятком и откидывала на дуршлаг. Вот и сегодня: сперва долго гудела стиральная машина, потом, позвякивая, по коридору проследовал Валерий с сеткой пустых бутылок и уже от входной двери крикнул жене, орудовавшей в ванной:

– Я после посуды за апельсинами постою!

Алла не ответила. Последнее время между супругами явно был разлад, но Аллино хозяйственное остервенение от этого почему-то удесятерилось.

Развесив на кухне белье, она, видимо, взялась варить обед – до Павла Ивановича доносилось раздраженное бренчание кастрюль.

Павел Иванович знал, что соседка не уймется теперь до вечера. В звоне посуды ему слышались злоба и упрек бездельникам, которые валяются по диванам, когда люди вкалывают, он даже вздрогнул, услышав, что в коридоре, у самой его двери, шаркает швабра. Он негромко включил приемник и, пошарив в эфире, нашел музыку. Это был Чайковский, Четвертая симфония.

…Когда-то очень давно, в школьные годы, они слушали ее вместе с матерью. Было это летом, в парке, кажется, на Елагином острове. Оркестранты сидели на открытой эстраде, Павел Иванович с матерью стояли на дорожке сбоку, и мать вдруг прошептала ему на ухо:

– Погляди, какой трогательный. Старенький. А контрабас – как попугай.

Павел Иванович сперва не понял: кто старенький? Какой попугай? Но всмотрелся и увидел: маленький старичок, раскрасневшись от воодушевления, щипал струны, а над худым плечом его поднимался гриф контрабаса, и, казалось, там сидит нахохлившись большая заморская птица с крючковатым клювом. Пахло душистым табаком, листьями, рекой…

Музыка смолкла. Под дверью было тихо, потом раздались удаляющиеся шаги, Павлу Ивановичу показалось: Алла идет на цыпочках.

Алла ошибалась, когда говорила мужу, что сосед не замечает их с Валерием, не считает за людей, а только за «со-своей-подметки-грязь». Павел Иванович, напротив, очень даже их замечал и всегда помнил об их присутствии в квартире. Вот и сейчас, слушая музыку, он никак не мог отвлечься от мысли, что Алла совсем рядом, и это мешало ему. Он опять, в который раз, задумался о ней. Что заставило эту молодую, красивую, образованную и вполне обеспеченную женщину гнуть спину, день за днем убивать на хозяйственные работы? Она ведь делает в десятки раз больше, чем требует того необходимость. Нет, никто не говорит, что нужно бездельничать, жить в грязи и кормиться по столовкам, особенно если у тебя семья. Никто этого не говорит, мать вон тоже всегда готовила обед, и в комнате был порядок, но делалось это как-то весело, между прочим, без надсады. Не считалось первостепенным. Есть в доме обед – хорошо, нет – не умрем, можно поджарить колбасы. Белье сдавалось в стирку, полы мыла уборщица из «Невских зорь», а иногда и тетя Зина («Татьяна Васильевна, хочу подзаработать»). По вечерам мать часто работала дома, сидела над рукописями, она до шестидесяти лет была редактором в большом издательстве. И все-таки оставалось время читать, поехать осенью в Павловск, а весной – в Петергоф, или просто побродить по набережной; оставалось время для спокойной беседы, не о быте, нет, не о том, что нигде ничего не достать – одни очереди, даже не о том, как неудачно женился сын сослуживицы, а о том, например, как трудно, почти невозможно сказать себе правду о себе самом, о том, что это вообще такое – правда, или, допустим, хорошо или плохо – быть честолюбивым. Мать могла вдруг надолго замолчать, задумавшись, засмотреться на воробьев, скачущих по заснеженной дорожке в парке, на ветку с набухшими почками, на облако за окном. И Павел Иванович понимал: это очень важно, это вот и есть та самая внутренняя жизнь, которая требует к себе внимания, уважения, требует труда и времени, да! – времени, и тратить на это время ничуть не жалко, а необходимо, во сто крат нужнее обыденной пустопорожней суеты. И, наверное, она, внутренняя-то жизнь, как раз и отличает человека от старательного муравья, волокущего еловую иголку, или от курицы, которая так трудолюбиво и сосредоточенно роется в пыли…

Стоит ли приносить все это в жертву ослепительному паркету, ежедневному пирогу, запасам варенья и даже консервированным («совсем как свежие!») огурчикам среди зимы? Стоит ли платить за огурчики такую цену?

Стукнула дверь, и Валерий протопал в кухню, громко, как это было у них заведено, перекликаясь с женой. Павел Иванович поневоле получил информацию, что апельсинов в магазине нет, но молочные бутылки сданы, а винные сегодня не принимают{106} – в пункте переучет. Несколько минут Антохины возбужденно ругали безобразные порядки в службе приема стеклотары, потом Алла сказала, что надо снести макулатуру – она набрала целый мешок, и еще хорошо бы попасть в химчистку, ковер уже пора сдавать.

– Мы хотели, когда в отпуск… – возразил было Валерий.

– А чего откладывать? Время есть, – буркнула Алла.

Время есть… Для ковра есть время, для макулатуры, для очередного надраивания и без того блестящих кастрюль… А с чего я взял, что за свое образцовое ведение хозяйства они платят какую-то бешеную цену? Что, если я все время путаю причину и следствие? Они заняты делами, считал я, поэтому у них ни на что больше нет времени, его сожрали без остатка «совсем как свежие» огурчики. Все не так! Огурчики – следствие… Они сами находят себе дела, забивают время до отказа всей этой… шелухой. Ага… Тут что-то есть. «Белье в прачечную не отдаю, там рвут». У нее хватит денег купить новое, даже если разорвут, но деньги тратить жаль, а время – не жаль. Почему? Из скупости? Нет.

Алла не скупая. Переживания по поводу прачечной, сдачи бутылок, чистки ковров, доставания модных книг и – будь они неладны! – консервирования огурчиков ей нужны. Это… форма духовной жизни. Или – душевной? Пусть душевной. Потом появятся переживания по поводу покупки машины, гаража. Обстановки для новой кооперативной квартиры. Нет, они не накопители! Это на них наклепали журналисты{107}, дело тут вовсе не в барахле. Дело в том, что им необходимы эти хлопоты и, на первый взгляд, бессмысленные телодвижения. На первый взгляд! Это все бессознательная попытка заполнить пустоту в неразвитой, темной душе, которой никто никогда не интересовался, никогда не занимался, в которую кое-как напиханы и тут же забыты пустопорожние, жестяные правила и ничем не подкрепленные декларации… И ведь так же по-деловому, торопливо домыв полы, Алла побежит на концерт и станет, наморща лобик, изучать программку, догадываться, что хотел сказать автор своим произведением. Или схватит перед сном дефицитного Булгакова{108}, чтобы тут же отложить – спать хочется. Да и как же не хотеться, если за день столько переворочено: во-первых, стирка, во-вторых, обед, в-третьих… в-четвертых… в-десятых… И только на самом последнем месте, когда ничего более важного не осталось, – Булгаков, на которого уже нет сил… А не записана ли эта судорожная, беспробудная деятельность в ее генетический код? Надо встать с петухами, подоить корову, накормить скотину, потом детей, и – в поле до заката. Изо дня в день, из поколения в поколение… Ни минуты без дела, – чтобы вот так, просто так, валяться на диване, решая мировые проблемы… А ведь получается, что правы-то – они, Алла с ее огурчиками и непрерывными уборками, они – работники, а те, кто на них не похож, кто живет иначе, – обычные лентяи. Они, небось, и в институте у себя вкалывают… А вот что стала бы делать такая Алла, если бы не тратила столько времени на быт? Если бы кто-то все за нее организовал, устроил, наладил? А нашла бы себе другое занятие! Принялась бы что-нибудь коллекционировать или… лечиться от болезни, тотчас возникшей от тоски и пустоты.

…Но ведь мать уничтожила бы меня за эти рассуждения: «Высокомерие! Пренебрежение к простым людям! Позор! Русская интеллигенция никогда себе не позволяла, напротив…» Все верно, мама, даже то, что такая жизнь, как у них, у Антохиных, имеет право на существование ничем не меньшее, чем любая другая, чем моя, твоя… может быть, даже и большее, только мне… только я… Да, я знаю, ты сказала бы: «Любите ненавидящих вас» – а они ведь даже не ненавидящие, просто совсем другие. Инопланетяне… Или это я – не приспособленный к жизни… вырожденец?..

Раздался громкий крик:

– Надоело! Ты давал слово!

– Не хлопай дверью! И не обзывайся! – Валерий выскочил за женой в коридор. – Любимое дело – чуть что, клеить ярлыки. Выходит, раз ему так повезло, что он еврейчик, о нем уже и слова сказать нельзя?

– Ты почему-то всегда точно знаешь, кто еврей, а кто узбек. Не спутаешь.

– А ты бросаешься защищать! А сама говорила…

Переругиваясь, Антохины ушли, не иначе – ковер потащили в химчистку. В доме сразу стало тихо и хорошо, можно было даже выйти и поставить, наконец, чайник, но Павел Иванович еще несколько минут посидел на диване – а вдруг вернутся. Потом все-таки отправился на кухню, всю завешанную бельем. Ныряя под веревки и задевая головой мокрые простыни, он зажег горелку. На столе Антохиных красовался новый предмет: большое эмалированное ведро с крышкой. Наверняка – для квашения капусты, солений или мочений… А все же дело обстоит не так-то просто… Это легче всего сказать – «нет у них внутренней жизни»… «Еврейчик»… С чего бы такие проблемы? У Аллы аж голос звенел, а Валерий, наоборот, бубнил, он всегда бубнит, когда злится. У нас с матерью почему-то никогда не заходил разговор на эту тему. С детства было известно: ругать евреев, антисемитом быть позорно.

Есть антисемитизм у нас сегодня или нет – этот вопрос был как-то вне сферы интересов Павла Ивановича. Наверное, есть, особенно бытовой, – вот, пожалуйста, возьмем хоть Валерия. Впрочем, евреями, с их обостренной, столетиями выработанной чувствительностью и комплексами, все эти проблемы явно преувеличиваются. Павел Иванович не раз слышал, будто еврейские школьники не могут и думать о поступлении в университет, слышал, но не очень верил, не мог поверить – такая нелепость… Да… а Валерий-то хорош… Нет, это подонок. Скажите на милость, ариец выискался!

Раздался робкий звонок, и вслед за ним в дверь забарабанили, похоже, ногами, и Павел Иванович бросился отворять. На пороге он увидел худого, приземистого пьяного в рабочей спецовке.

– Х-хозяин, – с трудом произнес тот, протягивая Павлу Ивановичу нечто, завернутое в тряпку, – возьми ты его, ради Бога. За пятерку, на хрен, отдаю.

Павел Иванович растерянно попятился, и пьяный шагнул за ним в квартиру.

– Возьми, хозяин, а? – враждебно прогудел он и высвободил из-под тряпки новенький, блестящий микроскоп. – Новая машина, на всю жизнь. Бери, не пожалеешь!

– Нет у меня пятерки, – честно сказал Павел Иванович.

Секунду пьяный осуждающе глядел на него, потом махнул рукой:

– Бери за треху!

Но у Павла Ивановича и трешки лишней не было. Хуже того, не нашлось даже одеколона, так что пьяный совсем расстроился. Под конец ему отчего-то вдруг, видимо, стало жалко Павла Ивановича, и он сказал:

– Ни хрена! Ты… этого, не переживай, понял? А… Деньги… эта… тьфу… И растереть! А будут – заходи, я тут всегда. Сегодня, на хрен, отдежурю – сутки дома, а со вторника – в любое время. Соседний дом, понял? Любую машину тебе устрою, лучше этой. Эта, на хрен, – дерьмо, хоть и из нержавейки. Там, знаешь, какие есть – во! С газовую плиту, гад буду! А хочешь – полотенце вафельное принесу? Целый, на хрен, р-рулон. Ну, будь здоров!

Павел Иванович запер за гостем дверь и побрел в свою комнату… А жить так больше нельзя, это не жизнь. Сегодня вот подслушивал соседские разговоры. Что будет завтра? «Жалкое прозябание», – сказала бы мать. Надо по-другому, но как? Она бы знала – как… Но ведь не так же, как Антохины… А может, ты в глубине души им завидуешь, потому и злишься: зелен виноград? Может, и сам бы не прочь, чтобы сейчас тут между стульев двигалась со шваброй крепконогая, ладненькая хозяйка – и… какие там еще, на хрен, духовные запросы? – наводила бы в доме порядок, вон – в углах – паутина! А ты бы сам… ну что? – пылесосил. Или переклеивал обои. Не нравится? Тогда женись на мясниковой дочке: «Ах, я так обожаю живопись! На Литейном в комиссионке продают картину, пейзаж с деревьями. Художник? Н-не знаю… Кажется… Мусье? Или Монпасье, короче – француз…»

…Если проникнуть в парк через калитку и пойти по аллее, то между стволами скоро покажется дом. Деревянный с белыми колоннами и портиком. Широкая, посыпанная песком дорожка ведет к подъезду. Залитая солнцем гостиная. Рояль у окна. Женщина в белом платье. Кажется, это место называлось… Смирновицы?.. Смердовицы?{109} – так вроде говорила мать. То ли там было имение Сенявиных, не то – просто ездили к кому-то в гости, мать была совсем маленькой девочкой, не помнит точно. Парк из одних дубов, а вокруг – лес, настоящий дикий лес, с грибами, ягодами, чащобой. Взрослые пугали: там водится настоящий волк… Где это? Теперь не узнать.

…Женщина у рояля подняла голову, увидела Павла Ивановича, улыбнулась… Да… Идеалист. Это верно, вернее не скажешь. И фантазер.

Теперь усадьбы наверняка нет – сожгли. И парк вырубили.

Павлу Ивановичу нужно, чтобы вернулась мать. И чтобы все было, как раньше. Больше он сейчас ничего не хотел.

Глава седьмая