Коридор за второй, запертой дверью был короткий; в двух шагах от меня был лифт; справа узкая темная лестница с гранитными ступенями, покрытыми ковровой дорожкой, вела на второй этаж; на первом этаже дома, занятом магазином, не было ни одной двери.
Дождь усиливался; деревья, стоящие вдоль дороги, двигали голыми, влажными ветвями: поднимался ветер.
Что если звонок не работает? Что если звонок работает, но не хочет она открывать никому, в том числе и мне, своему непрошенному защитнику? Что если решила она переночевать у соседей, знакомых, родителей?
Ближайшая известная мне стоянка такси была у вокзала. Лучше всего было бы поймать машину, но никто не остановится, тем более в такое позднее, глухое время.
Я вышел на улицу и, едва дойдя до угла ее дома, увидел ее машину — старенький беловато-серенький «пежо», в котором приезжала она сегодня ко мне. То, что ее машина стояла у дома, могло означать только одно, а именно: от меня она все-таки вернулась домой. А что если ждал ее у подъезда вчерашний гость? Что если он сейчас с ней наверху?
Стекло запертой двери разбилось с одного удара, с оглушительным звоном разлетелось по черным гранитным плитам, которыми была уложена площадка у лифта. По темной лестнице я побежал наверх, на четвертый этаж. Задыхаясь, остановился перед ее дверью; справа на стене слабо горела оранжевая точка, кнопка ее звонка. Я позвонил. За дверью стояла полная, совершенная тишина. Щелкнул зажигалкой, поднес ее к медной табличке на белой двери. Ее нет дома. Или же она дома, но не может открыть, потому что ее не пускают.
Выбить ее дверь оказалось ненамного сложней, чем разбить нижнюю, стеклянную. В коридоре света я не зажигал. В комнате, служившей ей гостиной, кабинетом и приемной, никого не было. Спальня пуста, кровать убрана.
Вернувшись в гостиную, я подошел к окну, прислонился лбом к холодному стеклу. Рваные дождевые облака освещались над городом грязновато-оранжевым. Вокруг каждого фонаря стояло яркое облачко дождевой пыли. Если бы смотрела она из окна на улицу — как представлялось мне, когда выходил я из подъезда, чтобы взглянуть на ее окна, — она вряд ли узнала бы меня: слишком высоко она жила, да и темно на тротуаре под окнами. Сердце билось одновременно и в животе, и в висках, и в ушах, и в горле, и в глазах. На лестнице было тихо. Я прикрыл за собой дверь, с внешней-стороны казавшуюся неповрежденной. На нижней площадке поскользнулся на осколках стекла и чуть не упал. Улица была по-прежнему пуста. Светофоры на перекрестке, к которому мне предстояло идти, согласно мигали желтым светом. На перекрестке я свернул направо, к парку.
12
Я не заметил момента, когда дождь сменился мокрым снегом: крупные, рыхлые, редкие хлопья быстро летели к земле и исчезали, едва коснувшись ее. Таяли они и на невысокой каменной стене, ограждающей темный парк, и на листьях живой изгороди, идущей со стороны парка вдоль стены, и на моем пальто, насквозь мокром. От холода и усталости меня било такой крупной дрожью, что я едва шел. Пальцы, сведенные холодной судорогой, невозможно было разогнуть.
Из кустов вышла кошка, повернула в мою сторону голову, показала горящие зеленым глаза, пошла через дорогу.
Снега больше не было, снова шел дождь.
Единственное такси, бывшее на стоянке, уехало, когда ступил я на площадь перед вокзалом. Почти дойдя до пустой стоянки, я повернул и двинулся в здание вокзала; я не мог заставить себя оставаться на ногах, мне нужно было передохнуть, непреодолимо тянуло в тепло. В темном коридоре между входом и вокзальным залом спал на каменной скамье человек в спортивном костюме; под скамьей, в луже рвоты, стояли туфли. Из дыры в носке выглядывал большой палец.
По каменной широкой лестнице я поднялся на второй этаж. Прямо передо мной открывался выход на пустые перроны, вокзальное кафе было справа. Постояв на верхней ступени лестницы, я стал спускаться: за дверью в кафе не было света. Кафе было закрыто.
Когда я выходил на улицу, каменная скамья стояла пустой. Человек ушел, оставив под ней свои туфли. Может быть, они ему больше не нравились, может быть, жали. Может быть, его не устраивал цвет или наскучила модель. Может быть, они просто не шли к его желтому спортивному костюму. Может быть, в целлофановом пакете, лежавшем у него под головой, содержались другие, значительно более удобные и форсистые. Может быть, ему было противно пользоваться ими после того как постояли они в луже пусть и его собственной, но зеленоватой рвоты.
Добраться до дома мне удалось только к пяти. Остаток ночи я провел приблизительно так же, как встретил ее наступление, — с телефоном на диване, с той разницей, что не звонил сам, а ждал звонка адвоката. Хоть я и переоделся во все сухое, натянул на себя сначала один, а потом и второй, мой самый теплый, свитер, согреться не удавалось.
Мне все вспоминалось, как подала она мне свою руку перед тем как выйти на улицу. Я рассказывал ей о своих соседях, она улыбалась, слушая меня, смотрела мне в глаза, ее рука чуть задержалась в моей; мне так хотелось поднять ее руку к губам, что сжималось в груди. Мне до сих пор кажется, что если бы попросил я в тот момент, когда лежали ее пальцы в моей ладони, не уходить — она, наверное, осталась бы.
В холодильнике стояла почти полная бутылка водки; я налил с полстакана и выпил одним дыханием. Водка показалась мне слабой, почти безвкусной. Сев за небольшой кухонный столик, покрытый клеенкой с потертым узором, я сразу налил еще полстакана. От тоски разрывалось сердце. В оконном стекле я наблюдал свое отражение: бледный, стриженный коротко человек, сидящий за столом с бутылкой водки, одиноким стеклянным стаканом, бумажным пакетом, в котором — ломтиками нарезанный, черный, по местным меркам, хлеб. В холодильнике и шкафах была какая-то еда, но ни готовить, ни разогревать, ни даже доставать ее не хотелось. Я совсем не пьянел. Думать я мог только об одном: если с ней что-нибудь случится, мне будет сложно жить дальше. Я приподнял стакан, чокнулся с воздухом, выпил горькую воду. Я пил не один: мое отражение в оконном стекле пило вместе со мной. Жаль, что не могло оно мне помочь. Белки ее глаз чисты, как бывают чисты глаза у детей. Без всякого сожаления я отдал бы что угодно, лишь бы с ней ничего не случилось. Я все-таки пьянел. Что бы такое я, интересно, отдал? Вот этот стакан? Или вот эту наполовину пустую бутылку с водкой внутри? Или свои рваные джинсы, надетые вместе целых, но мокрых? Или вон то отражение, с трогательным самозабвением подражающее всякому моему движению вплоть до самого незначительного? Мое отражение взялось за бутылку, наклонило ее над стаканом, вернуло бутылку на ее место посреди стола, подальше от края, чтоб ненароком не упала на пол, поднесло к губам стакан — но выпить из него предоставило мне: на двоих водки оставалось недостаточно. Лучше родного брата, лучше самого лучшего друга было мне сегодня мое отражение.
Какая чепуха, какое детство, я не пьянел, я лишь делал вид, что пьянею; водка была старая, я даже едва помнил, как она оказалась у меня: кто-то принес на день рождения, что ли. За это время она стала не крепче обыкновенного столового вина. Единственное — мне сделалось теплее, я чуть согрелся.
За окном светлело. Как странно, что пошел снег, подумалось мне. Снег в этих краях — гость редкий даже в лютую зимнюю пору, тем более сейчас. Хотя можно ли то, что падало на меня этой ночью с неба, назвать снегом? Снег — это когда покрывает все вокруг, смело ложится и на землю, и на деревья, и на дома, когда скрипит под ногами, образует сугробы, когда можно делать снежки, кататься на лыжах… Прошлой зимой после подобного снегопада я видел в Антверпене человека, идущего по черному, совершенно бесснежному тротуару на лыжах, с лыжными палочками, в лыжной вязаной шапочке с помпончиком, лыжных ботинках, перчатках. Возможно, ему известно было место, в котором снег задержался, где можно вволю накататься на лыжах, утолить свойственную всякому нормальному человеку тоску по нормальному снегу?
Телефон стоял в гостиной; гостиная в трех шагах от меня. Если раздастся звонок, я его обязательно услышу.
Вот добрался я и до дна этой бутылки. Сидеть на кухне больше не было смысла. Я поднялся и пошел обратно. Как неприветлив, холоден и неуютен мой дом. Лег на диван, накрылся одеялом. Ненадолго засыпал, просыпался, снова засыпал и снова просыпался. Дождаться звонка мне не было суждено.
13
Безвкусная, слабая водка обернулась затяжным и тяжелым похмельем. Голова болела так страшно, что не только невозможно было встать, но больно пошевелиться, поднять руку, повернуть голову, открыть глаза. Так я и лежал, как проснулся, на спине, с закрытыми глазами, мечтая об избавлении от боли, головокружения, бесконечных приступов острой тошноты, оставлявших после себя парализующую тело слабость и черную тоску, — одним словом, от всех нерадостных ощущений, свойственных состоянию похмелья.
Смог встать я только под вечер. Решил было принять душ, но потом закрыл ванну резиновой пробкой на металлической цепочке и лег: стоять было сложно, ноги дрожали от слабости.
Мне еще никогда не приходилось пить в одиночестве, а тем более — напиваться до такого жуткого похмелья. Больше того, я не помню, когда последний раз был пьян: с некоторого времени состояние опьянения потеряло для меня какую бы то ни было прелесть.
Выйдя из ванной, поджарил себе яичницу. Пустая водочная бутылка так и стояла на столе. Телефон остался в гостиной у дивана.
Я звонил и до того, как принять ванну, и после, и даже в процессе приготовления яичницы, но все напрасно. Ее не было дома.
Я вышел на улицу в двух свитерах. Пальто до сих пор оставалось холодным и влажным, вот только выбора не предоставлялось, пальто было единственное, так что пришлось отправляться на улицу в нем. Глубоко вдохнув холодный, чистый осенний воздух, я как будто почувствовал себя лучше.
На трамвайной остановке никого не было; от взгляда на рекламу шотландского виски на боковой ее стенке меня снова, хоть и легко, затошнило.