ы себе такое представить? Заговорить первой о том, что чувствую, я не могу — в этом, я думаю, ты понимаешь меня. Что мне остается? Ждать? Но если он ничего ко мне не чувствует, то мое ожидание не только напрасно, но и унизительно. Сегодня я должна его увидеть, но вот прошло уже полчаса, а его нет. Я жду — и не знаю, что думать. Мне кажется, что я сама отталкиваю его. Может быть…»
На этом письмо заканчивалось.
Был вечер, поздний, ненастный вечер, когда я вышел из подъезда на улицу и направился к себе домой. На этот раз я возвращался не один: меня сопровождал ее снимок, украденный со стены и заложенный под пальто, — и письмо, которое мне не удалось оставить там, где оно лежало.
Дома смотрел на ее фотографию, перечитывал письмо; ходил по улицам, ездил в полицию, где никому дела до моего беспокойства не было, где, узнав, что ни к разряду членов семьи, ни к разряду супругов я не отношусь, что толком о ней мне ничего не известно, что знакомы мы с ней всего пару недель, — со мной просто не стали говорить. О том, что в последние дни, выломав дверь студии, я стал частым гостем ее пустого дома, я, понятное дело, особо не распространялся.
Что именно она писала о разнице в возрасте? Что пугает она ее? И смешно и горько. Разница эта, с моей точки зрения совсем незначительная, ей действительно может казаться гигантской. Она только закончила университет, значит, ей двадцать два — двадцать три года. «Математическая разница в числе прожитых лет» исчисляется, таким образом, двенадцатью — тринадцатью годами. Много это или мало? Для меня — ничтожно, для нее… А вот насчет разницы в интересах и. как она правильно отметила, иллюзиях, — вот в этом она, наверное, права. Если вспомнить себя приблизительно в ее возрасте, останется только поражаться, каким плотным, каким сплошным коконом иллюзий было окружено мое сознание; коконом, едва пропускавшим свет настоящей жизни. Каких иллюзий я с тех пор лишился? Наверное, большинства. Но может ли это помешать нашим с ней отношениям? Способно ли это повлиять на одну из величайших иллюзий в человеческом обиходе — любовь? С другой стороны, было бы нечестно не признать, что человеческая жизнь заключает в себе неисчерпаемый источник иллюзий (явления, к слову, почти нейтрального, иногда блага, иногда зла, все зависит от случая — каких иллюзий придется подхватить больше, жизнеутверждающих или болезнетворных), так что на смену одним, тающим в силу своего несоответствия опыту жизни, приходят другие, кажущиеся не иллюзиями (и, следовательно, обманом духовных чувств), а чем-то более значительным и существенным, ценным и необходимым: познаниями, мудростью, тем же жизненным опытом, наконец. Ну а сколько у меня было женщин? Благодаря удачному складу лицевой части черепа да труднопреодолимой тяги к женщине, ко всему тому разнообразному, что может подарить она мужчине, — немало. Но жажда эта — из неутолимых, ее может хватить на всю жизнь, так что и тут помех мне не видится. Разве лишь… Имеет ли смысл об этом не только говорить, но и думать? Разве что есть некоторая опасность понять со временем, что поиск «единственной», «настоящей», «той самой», идеальной любимой — одно из самых печальных, самых жалких, нереальных, неисполнимых и разрушительных заблуждений всякого существа мужеска пола.
Мне вдруг показалось чрезвычайно важным вспомнить, где письмо.
На конверте проставлен обратный адрес. Что (Ты ни случилось с ней, причины произошедшего, казалось мне, кроются в Москве. Что если мне съездить в Москву, сходить по этому адресу, указанному на конверте, отосланном, если верить рассказам Виктора, мертвой девушкой?..
Часовая стрелка миновала цифру пять, минутная прошла чуть больше десятка дробных минутных делений; иными словами, был шестой час утра. Едва подумав о поездке, я тут же, немедленно, окончательно и совершенно бесповоротно решился ехать — не только не задумываясь о вероятности успеха, но и не зная толком, что именно надеялся найти у мертвой.
16
Если вам кто-нибудь станет рассказывать, как приятно ему рвалось в самолете на высоте десяти тысяч метров над уровнем моря, — не верьте такому человеку. Такой человек — лгун. Потому что блевать в самолетном отхожем месте омерзительнее, чем где бы то ни было: дома, в гостях, на улице, у приятеля, в ресторане, в театре, кино или музее изобразительных искусств. Начать хотя бы с того, что в любом другом месте за исключением этой металлической трубы с крыльями, то и дело оступающейся со своей воздушной ступеньки и ухающей на пару сотен метров вниз, меня бы не вырвало, не вырвало ни разу, не говоря уже о том, что ни в коем случае этого не произошло бы трижды. Сидеть мне пришлось у окна, от прохода меня отделяло чужое сиденье, чужие ноги, которые не было никакой возможности переступить, которым приходилось вставать и отходить в сторону, чтобы пропустить меня, задыхающегося и вконец побледневшего, в одну из четырех туалетных кабинок: две в середине салона и две — в хвосте. Когда в третий раз все четыре кабинки оказались закрыты, я стоял посреди салопа, отвратительный ком подкатывал к самому горлу; перекрывая дыхание, глаза мои слезились, словно я плакал, пассажиры самолета, мои соседи по экономическому классу, смотрели на меня, как мне казалось, с тревогой. Отчего в их глазах мне чудилась тревога? Не оттого ли, что тревожился я сам — что не дождусь открытия одной из кабинок и постыдно замараю голубые ковровые дорожки, вдоль которых тянутся сигнальные полоски, указывающие путь к спасению в случае аварийной ситуации… Но непоправимое не произошло, красный свет на боковой стенке туалета сменился зеленым, в три шага я был у двери, за дверью, на коленях, как перед святыней, у консервного унитаза, содрогаясь от боли, из всего разнообразия эмоциональных состояний испытывая одно отвращение, зато бесконечное: к себе, к противоестественному процессу, происходящему с моим организмом, к вчерашней ночи и всему за ее время выпитому — выпитому без какого-либо желания, жажды, необходимости забыться, но машинально, как открываешь зонт, когда идет дождь, и закрываешь его, когда дождь прекращается, — к унитазу перед которым приходилось склоняться, к покачиваниям самолета, сложным ароматам этого помещения и, опять-таки, к самому себе.
Стюардесса протягивала мне бумажное полотенце. Ее и ее полотенце увидел я, поднявшись на ноги, когда рвотные судороги наконец оставили меня совсем. В ее глазах я не заметил ни осуждения, ни отвращения. Смотрела она на меня с участием.
— Вам нехорошо? — спросила она.
Я только и мог что попытаться улыбнуться. Как же это угораздило меня не закрыть за собой дверь туалета? Да, я знаю, что можно воспользоваться бумажным пакетиком, не выходя из салона и даже не вставая со своего места. Беда в том, что для меня это так же исключено, как воспользоваться у всех на глазах бумажным пакетиком для отправления других нужд.
— Хотите таблеточку от тошноты?
От жизни, если можно.
— Да, пожалуйста.
Крохотная белая таблетка, авиационный стакан минеральной воды, участливый взгляд, слова благодарности, произносимые смущенным человеком, возвращение по вихляющему проходу к своему постылому сиденью у окна, к женским коленям по правую руку, чьей хозяйке ничего кроме «разрешите пройти» за весь трехчасовой полет сказано не было; подмосковные, судя по всему, пейзажи с значительной высоты. Пристегнули ремни, отвечающие за безопасность пассажиров при столкновении летательного аппарата с землей. Прошла уже известная мне стюардесса, оглядывая ремни, улыбнулась мне и кивнула, и я кивнул ей в ответ. Самолет пошел на посадку, а вместе с ним стал стремительно приближаться к земле и я.
17
В коридоре господ прилетевших равнодушно встречали люди в скучной форме зеленовато-коричневого болотного цвета, официально именуемого цветом хаки. Уже здесь, в хоботообразном телескопическом коридоре, протянутом к выходу из самолета, стало понятно, что одет я не по погоде: мое пальтишко, достойно оберегавшее меня от бельгийской непогоды, к российской зиме, пусть и ранней, не подходило. Сумрачный пограничный залец был настолько полон народом с других, предыдущих рейсов, что было трудно определить истоки очередей к немногочисленным стеклянным пограничным будкам. От пережитого в самолете болело горло, а во рту стоял ни с чем не сравнимый, знакомый каждому из нас, отвратительный привкус собственной желчи.
Сказать, что моя поездка была плохо, неудачно или недостаточно спланирована, значит не сказать ничего: она вообще никак не была спланирована. Из всего многообразия действий, которые мне предстояло совершить в Москву, я более или менее представлял себе только одно — выяснить, где располагается интересующая меня улица, разыскать на ней нужный мне номер дома, войти в подъезд, подняться на какое-то число ступенек и позвонить в дверь, за которой находится квартира, указанная на конверте. Об остальном, в том числе и о том, что буду говорить населяющим ее людям, я не думал.
Толкаясь в очереди к военной женщине в стеклянной будке, я соображал, где остановиться и не поехать ли к убитой девушке с вещами — которых, к слову, у меня была всего одна сумка с бельем и запасным свитером. Пока я перебирал знакомых, случайных и неслучайных, друзей и родственников, живущих в этом городе, в мою усталую голову, сначала в виде шутки, пришла мысль, тут же отставленная, но — именно из-за своей нелепости, странности и определенного нездоровья — возвращавшаяся снова и снова. Мне показалось интересным избрать в качестве местопребывания в этом городе ту же гостиницу и тот же номер, в которых останавливался во время своего драматического посещения Москвы мой приятель, вольный или невольный виновник всего происходящего со мной, в том числе и моего недавнего недомогания в летающей трубе.
Еще перечитывая его записки, я — с большей или меньшей степенью вероятности — определил гостиницу, одну из немногих по-настоящему приличных гостиниц в этом городе. Содержалось ее название и на гостиничном бланке, на котором написано было письмо. Номер, где довелось ему пережить столько необыкновенных происшествий, был известен мне из дневника: четыреста пятый.