тебя не было моего телефона?
Я покачал головой.
— Не было? — переспросила она. — А мое письмо получил?
Господи, что было мне ей сказать?
— Да, — ответил я.
— Получил? — она снова смотрела на меня с испугом.
— Да, — повторил я.
Мы постояли друг напротив друга, молча; насколько разнились чувства, испытываемые в этот момент каждым из нас!
— Ты пройдешь? — спросила она.
Я кивнул.
Кивнул — и шагнул в открытую для меня дверь.
Закрыв за нами дверь, она обняла меня, прижалась ко мне, не замечая, что я не отвечаю ей.
— У тебя мокрое пальто, — сказала она. — Снег тает.
Я видел нас в зеркале, занимавшем половину стены напротив; видел себя и ее, обнимающую меня, думая, что обнимает другого.
Меня не раз путали с ним, но всякий раз — чужие, посторонние люди, случайные знакомые; любому видевшему нас вместе была очевидна разница между нами. Как же могла она ошибиться, принять меня за него? Они давно не виделись, это объясняет многое. В коридоре темно; она вышла из светлой комнаты…
От ее волос вдруг пахнуло тонким, едва различимым, но таким знакомым мне запахом. У меня потемнело в глазах. Я обнял ее, не сразу отдав себе отчет в том, что в точности повторил ее печальное, жалкое заблуждение… Ее отражение в зеркале склоняло голову, приближая лицо к моему. Она привставала на носки, становясь вровень со мной. Я видел, как раскрываются ее губы навстречу моим. Я коснулся ее губ, думая о других, прикосновения которых так и не узнал. Опьяневший, сведенный с ума запахом ее волос, вкусом ее губ, в которых чудились мне другие, ее жаром, предназначавшимся совсем не мне, — я больше не знал, что делаю; на какое-то время я потерял всякое представление о том, что происходит на самом деле.
Пальто мое лежало на полу, я снимал через голову ее свитер, из глаз ее катились слезы, под свитером была только майка, ее тело вздрогнуло, когда коснулась моя рука ее живота, я не мог оторваться от ее губ, от ее кожи, от ее тонких плеч, тонкой, раскинутой в стороны груди, поразившей и ослепившей меня своей наготой и белизной, мы упали на диван, мне пришлось помогать ей расстегивать джинсы, она бледнела, закрыла глаза, подняла руки, отдавая все мне — и губы, и волосы, и глаза, и слабые руки, и шею с исчезающими следами моих поцелуев, и влажные подмышки, и высокую грудь, и розовые, нежные, а потом все тверже и больше, соски, и долгий живот с провалом посередине, и островок волос у его окончания, и ноги, и колени, и пальцы ног, — застонала, почувствовав меня, обняла, закрыв подмышки с влажными волосками, прижалась к моим губам, я целовал ее мокрые щеки, брови, волосы, глаза, я не любил ее так, как любил сейчас ту, о которой думал, и никто не называл меня так, как называла она, думая, что дарит себя другому. Рассудок уже вернулся ко мне, уже давно я очнулся от своей ошибки — только слишком поздно, чтобы остановить то, что было ее следствием.
21
Она не оделась, лежала передо мной на диване, как была, говорила, перескакивая с темы на тему, словно ей нужно было спешить, словно боялась не успеть рассказать всего передуманного, перечувствованного, пережитого за то время, пока не видела она меня… А не видела она меня никогда. Знай она, что ей нужно бы рассказать мне всю свою жизнь, как торопилась бы она в этом случае…
Бледность прошла, на ее щеках теперь снова можно было различить тонкий, нежный румянец; глаза блестели, но уже не от слез. Она смеялась, не замечая, что я не отвечаю ее смеху, часто целовала меня, закрывала лицо руками, рассказывая о чем-то горьком — наверное, о том, как по мне скучала, как вначале боялась, а потом уверилась, что я забыл ее.
Я слушал — и не слышал ее.
Что я знал о ней? Или, точнее, что я знал о девушке, названной Виктором в своих записках Aнной — и убитой на кровати гостиничного номера, в котором я остановился? Убитой, если верить его дневнику; если же верить моим глазам и всему остальному во мне, что способно слышать, осязать, обонять и испытывать иные ощущения, то она жива, так же жива, как я сам, как Виктор, так достоверно и убедительно описавший ее смерть…
Но может, это не Анна, описанная в дневнике, а совсем другая, судя по всему, недолговременная и, что называется, случайная знакомая Виктора, о существовании которой мне до сих пор не было известно? Но ведь спросила же она о письме: «Ты получил мое письмо?» Что именно она сказала, как сформулировала она свой вопрос? «Ты получил мое письмо?» Но о каком письме шла речь — о том, что передано мне женой Виктора, или о каком-то другом, мною не виданном и не читанном?
Так что же я знал о ней, о той девушке, лежавшей — если верить Виктору — с перерезанным горлом на кровати, в которой думал я провести эту ночь? Знал я немногое: ее имя, ее фамилию, ее профессию, настоящую или бывшую, приблизительно представлял ее возраст. Знал, что в сумочке своей она носит губную помаду, кошелек с деньгами, краску для лица и презервативы, что пишет детским почерком с ошибками… Что-то еще было в ее сумочке, что-то, особенно врезавшееся мне в память, а теперь почему-то забытое напрочь.
Признаться ей во всем? Это лучшее, что можно было сделать в моем положении, лучшее и уж точно наиболее честное по отношению к ее нежности, наготе, теплу, счастью, доверию, смеху, словам, предназначенным не мне.
Мне следовало признаться, рассказать, как развивались события на самом деле, но решиться на это я не мог. Мне пришлось бы не только сознаться в том, что я заурядный вор, постыдно воспользовавшийся тем, что, мне не принадлежит и не предназначается, но и причинить ей боль. А причинять ей боль я больше не мог — этой девочке, так доверчиво отдавшей мне все, чем владела.
Коснувшись моих губ своими губами, она встала с постели и вышла, выбежала из комнаты, сказав перед этим что-то о чае, о том, что я, наверное, голоден, что обо всем забыла от радости; она совсем не смущалась своей наготы.
Я закрыл глаза, опустил лицо в бархатную подушку, на которой только что лежали ее волосы, чей запах и стал виновником того, что я обманул ее, обманувшись сам.
22
Когда я открыл глаза, она стояла передо мной на коленках, положив голову рядом с моей, глядела в мои глаза. Я вспомнил, что лежало в ее сумочке, открытой не мною в гостиничном туалете: фотография ребенка, сидящего на песке, тянущегося к объективу пухлыми ручками.
Она гладила меня по лицу.
— Ты изменился, — сказала она.
Я усмехнулся.
— Я ведь даже не сразу узнала тебя. У меня было такое странное ощущение, что… — Она остановилась. — Нет, ерунда.
— Что ты хотела сказать?
Назвать ее Анной? Сказать, что забыл ее имя?
— Ничего. Такое ощущение, как будто ты…
Как будто ты — совсем не тот человек, о котором я думала.
— Как будто ты меня забыл.
В этом была доля истины: я не помнил ее совсем.
— Скажи, — произнес я, — как твой ребенок?
Я видел, как быстро, в одну секунду, изменился ее взгляд. Она смотрела на меня со страхом.
— Как твой ребенок? — повторил я вопрос.
Она поднялась с пола, села на диван спиной ко мне, долго молчала. Я глядел на ее узкую спину, на ее склоненную голову, руки, сложенные на коленях ладонями друг к дружке, плавную, женственно-округлую линию окончания талии, бессильно опущенные плечи. Бедная девочка, это была твоя тайна, о которой ты не хотела рассказывать мне. Ведь так?
— Откуда ты знаешь? — спросила она наконец, не поворачивая головы. — Кто тебе сказал?
— Я видел фотографию.
— Какую фотографию? Где?
— В твоей сумке.
— Когда?
Я не стал отвечать. Скоро она повернулась ко мне. Как жалко могут выглядеть груди испуганной, только плачущей женщины!
— Ты поэтому не звонил?
Я покачал головой: нет.
— Я так и думала! Я не нужна тебе с ребенком?! Сколько горя, сколько безнадежной тоски…
Привстав, я обнял ее, привлек к себе, заставил лечь рядом, прижал к себе. Как легко плачет эта девочка, подумалось мне. Плакала, горько и бесконечно, она после последней встречи с Виктором, плакала при встрече со мной, плакала теперь.
— Сын или дочь?
— Девочка.
— Где она сейчас?
— У родителей.
— Ты замужем?
Немаловажный вопрос. Возможно, ответ на него уже был известен тому человеку, на чьем месте я лежал.
— Нет.
— Была?
— Нет.
— Сколько ей?
Она до сих пор не подняла ко мне головы.
— Почти два.
Родила в семнадцать лет. По логике подобных разговоров, теперь я должен был спросить, как ее имя — имя чужой девочки, несчастной дочери несчастной матери. Но не спросил.
— Прости меня. Я ничего, ничего, ничего не жду от тебя. Ничего. Пожалуйста, поверь мне.
Она готова была разрыдаться снова.
Боже мой, сколько горя, какое море боли заливало душу этой девочки!
Ее губы были совсем мокрые — мокрые от слез. Мокрые и солоноватые. Мне было ее жаль, так жаль, что попроси она в эту минуту о чем угодно — я сделал бы это для нее не задумываясь. И еще: мне ведь тоже хотелось забыться. Целуя ее соленые губы, я забывал обо всем. Или почти обо всем: видел только ее, помнил только о ней, думал только о ней. Хотел только ее. Любил только ее, легшую на меня своей грудью.
23
Мы оба вздрогнули: зазвонил телефон. Я хотел было ее удержать, она хотела было остаться, но телефон звонил, звонки его были громкими, резкими и неприятными, и снятие трубки казалось единственным способом заставить его замолчать.
Она поцеловала меня, словно покидала надолго, вскочила с дивана, пробежала к столу посреди комнаты; она все делала порывисто, легко — говорила, целовала, плакала, смеялась…
— Нет, никак, — сказала она, растерянно взглянув на меня. — У меня гости.
Замолчала, слушая голос в трубке.
— Нет, я ведь сказала. Я не могу.
Она больше не поворачивалась ко мне.
— Я все понимаю, но я не могу… Потому что не могу.