«Скорая» приехала быстро, минут через двадцать. В любом случае, помочь ей они не могли. За двумя сотрудниками милиции прибыли еще несколько. Меня не то чтобы арестовали, но попросили проехать для дачи показаний.
Еще до их приезда я заметил, что то, на чем висела она между люстрой и деревянным полом, был мой шарф: именно его я разрезал ножом, найденным в ящике кухонного стола. Шарф только странно удлинился; раньше он был гораздо короче. Из-за этого мне было показалось, что я ошибся, что шарф не мой. Присмотревшись, пришлось убедиться. Он растянулся. И был, без всякого сомнения, моим.
32
Мой отъезд, намеченный на следующий день, задержался. Я выписался из гостиницы, заплатил за ночь, проведенную в ней лишь отчасти, и выпитые в минибаре напитки, переехал к знакомым. К вечеру мне пришла в голову мысль, заставившая меня одеться, собраться — и провести оставшееся до утра время в самых разных местах, не закрывающихся на ночь: на улице, в метро, в дешевом ресторане, в кафе, на вокзале. В вокзальном зале ожидания я и встретил рассвет, среди сотен усталых, измученных, как и я, ожиданием утра людей. Телефонных аппаратов, с помощью которых можно совершать международные звонки, здесь не было — или я не знал, где их следует искать. Вообще, мест в зале ожидания было немного, так что если мне не хотелось провести остаток ночи на ногах, нужно было хранить свое место, не вставать с него и никуда не уходить. Мне казалось, что я не сумею уснуть, но я уснул. Речь могла идти только о самоубийстве. Следов насилия не было никаких. Никаких следов насилия. Что же тогда могло заставить тебя затянуть на шее узел?
Затем я был арестован — так просто, буднично и незаметно, что и сам в первую минуту не понял, что меня арестовали. В сопровождении пяти или шести молчаливых людей мы прошли к выходу; один из моих спутников взялся нести мою сумку, другой открывал передо мною двери. Машина, в которую мне предложили усесться, стояла не у далекого края тротуара, а прямо у дверей, в том месте, где заканчивались каменные ступени и начинался тротуар. Остаток дня я провел в беседах с незнакомцами, задававшими бесконечное множество самых разных вопросов. На меня не кричали, меня не запугивали, обращались со мной хотя и сухо и сдержанно, но, что называется, корректно и даже любезно — если не считать того, что оставили ночевать в одиночной камере. Интересовало моих собеседников только одно: что мне известно о партии вывезенных Виктором из страны алмазов. Алмазы оценивались в десять — пятнадцать миллионов долларов и являлись, как я понял, частью другой, значительно более круглой партии, похищенной из страны бельгийскими сообщниками Виктора и растворившейся на бездонном и безбрежном антверпенском алмазном рынке. К сожалению, удовлетворить их любопытство я не мог. Равно как и они — мое. О том, что повесившаяся, повешенная, убитая, погибшая, безвременно ушедшая, называй как хочешь, ни Анной, ни Ивлевой не является (Анна Ивлева действительно проживала по данному адресу, а нынче выбыла неясно куда, да и, по большому счету, непонятно когда), мне стало известно еще позавчера, от тех господ милицейских сотрудников, которые приехали по моему звонку убедиться в том, что мертвая мертва.
Утром меня передали недовольному работнику бельгийского посольства. Я не нуждался в его дальнейшей помощи: у меня были и деньги, и необходимые вещи, и документы.
Было у меня и о чем подумать. Вот, например, хотя бы о том, что означала вся эта сцена со встречей меня по адресу Ивлевой, с убедительно разыгранным «узнаванием» во мне Виктора, слезами, нежностью, страстью, страхом, звонками, таинственным ночным вызовом, так сказать, на работу… Единственное, что мне приходило в голову — и казалось вполне похожим на правду, — была мысль, что попал я в нечто вроде засады, ловушки, устроенной на тот случай, если Виктора все-таки объединяет с Анной сладкая алмазная тайна, если вздумается ему связаться либо с Анной, либо с ее друзьями, подругами, сподвижниками, соратниками, соратницами — наиболее подходящее наименование выбирайте, друзья, сами, хоть все сразу — непосредственно или через связных, друзей, знакомых, похожих на него как две капли воды. На тот случай, если, скажем, алмазы были спрятаны ею. Алмазы, которые похитил Виктор. Причем похитил с помощью совершенно другой женщины, чью голову не поленился захватить с собой в далекий рейс… И так далее и тому подобное.
Повешенная не могла не знать его в лицо; не могла она — так, во всяком случае, представляется мне — не знать, что он в тюрьме; чем же объяснить тогда, что приняла она меня за Виктора, неожиданно освободившегося из бельгийской темницы и без предупреждения нагрянувшего к… К кому? Если на самом деле связывало его с Анной больше, нежели случайная встреча, а затем — случайная ночь, если разделяла она с Виктором такую дорогостоящую тайну — разве не узнал бы он подмены, не заметил обмана? Или и она была отчасти похожа на Анну, как я — на Виктора? Скажем, специально найдена, подобрана, отобрана, взята на роль… Да нет же, ведь видел же он Анну своими собственными глазами мертвую, убитую, с перерезанным горлом?! Или об этом не было известно (или не было известно наверняка) тем, кто поселил в квартире Ивлевой постороннюю девушку? Которая, увидев меня — как две капли воды похожего на самого себя, — испугалась, растерялась, решила действовать так, как решила. Лишь бы только задержать, лишь бы не ушел… А вот интересный вопрос: назвала ли она меня хоть раз по имени — то есть, разумеется, по имени того человека, за которого меня якобы приняла? Если не изменяет мне память — не назвала. И чем была занята ее голова, пока с таким жаром она разделяла со мной страсть, ласкала меня с такой чистой нежностью? Приблизительно тем же, чем моя? Лихорадочным «она или не она?!» — «он или не он?!»? И как узнать, и как проверить, и как сообщить… Сообщить в «подземный мир», как славно выразился мой недавний знакомец.
И все-таки, и все-таки — мне было жаль ее. Мне было ее жаль. Хотя бы ее красоты, которой больше в мире нет.
Рейс отложили на два часа из-за сильного снегопада.
Часть IIIНАСТЯ
1
Я пошел на дно камнем. Сегодня, отрезанный оттого дня тридцатью годами последующей жизни, многими сотнями километров и ровным счетом пятью вертикальными и тремя горизонтальными перекладинами решетки на не слишком большом, из особой тюремной скромности, окне, — сегодня я могу ошибаться, но мне кажется, что, соскочив с деревянной вышки в воду, я пошел на дно камнем, без остановок, драматических всплытий и барахтанья на поверхности, отчаянных глаз, призывных вскриков, нечистой пены и соломинок, за которые положено хвататься всякому утопающему. Больно ударившись об озерную воду животом и лицом, хоть соскакивал с вышки ногами вниз, я вдруг увидел себя под темно-зеленой водой, окруженного бесчисленным количеством белесых воздушных пузырьков, неудержимо стремящихся вверх в то время как мое детское тело так же неудержимо влекло вниз. Дергаясь, я перевернулся на мгновение на спину, и мне показалось, что я двинулся наверх, стал всплывать, а воздушные пузырьки, колеблясь и играя, побежали вниз, где вода становилась светлей, — где, как мне до сих пор кажется, я видел круги, расходившиеся по воде черными кольцами после моего падения… Я отчетливо помню, как сделал тот первый — и сразу последний — вдох, как понял, что вместо воздуха вдыхаю воду. Помню и то, с какой разрывающей физической болью меня покидало сознание, а вместе с сознанием, как мне казалось, — и жизнь. Если эта боль — непременная спутница смерти, я больше не хочу умирать.
С падавшего на меня дна неподвижно свисали тяжелые фиолетовые водоросли; над бархатными от какого-то особого подводного мха камнями небыстро двигалась стайка рыб с темными узкими спинками и прозрачными плавниками. На этом оборвалась моя способность видеть, слышать, чувствовать, думать, двигаться.
А потом меня переполнили ликующие, счастливейшие, любимейшие и поныне краски пронзительно-летнего дня, среди которых главные — изумруд приозерной травы и чистая синева совсем нового летнего неба. По рассказам очевидцев, я очень долго не мог прийти в себя, но мне кажется, что это неправда. Мне кажется, что пришел я в себя сразу, как только вынесли меня из воды и положили в траву. Я даже помню всю лихорадочную последовательность тех неумелых действий, с помощью которых спасшие меня думали вернуть мне жизнь, и так вернувшуюся ко мне самостоятельно. Они были бледны, напуганы; один, стоя надо мной на коленях, плакал, и я видел, как слезы текут по его лицу, собираются на подбородке и часто падают вниз, на меня, на траву: именно он и спас меня, сбежав по лестнице деревянной вышки вниз и с берега нырнув в воду, по которой еще расходились круги, оставленные моим падением.
Он стал одним из самых главных, самых близких друзей моего детства. Мне все хотелось сделать и для него что-нибудь необычное, что-нибудь очень самоотверженное, спасти его, только детство кончилось и нас развела жизнь, и спасти его мне не удалось, его уже нет в живых — мальчика, единственного из всех нас умевшего плавать, нырнувшего за мной и за волосы вытащившего меня на берег.
В моей руке была зажата рыба — по всей видимости, одна из стайки, увиденной мною у дна, — совершенно непонятно зачем и каким образом пойманная мною, когда уже находился я, по-видимому, слегка по ту сторону сознания. Я помню, как, сидя в траве, все смотрел и смотрел на свои пальцы, продолжавшие сжимать узкое рыбье тельце с розоватыми плавниками. Мои друзья, забывшие недавний страх, смеялись надо мной; от души хохотал и мой спаситель, продолжая стоять на коленях. Я поднялся на ноги, прошел два шага к озеру, опустил рыбку в воду — но чудес в тот день хватило только на меня одного, и к ней, в отличие от меня, жизнь не вернулась.
2
В моей камере стены покрыты светлой серовато-зеленой краской, одеяло — из водянисто-зеленой материи с розоватыми розами и тонкими, яркими красными полосками… А далее — уж просто цитата, хоть и на память и в моем собственном переводе, но все-таки без ненужной, хотя и бескорыстной, попытки натянуть на себя чужое одеяло. «Че