Лиза закрыла глаза и долго молчала.
— Все было так просто… Вы когда-нибудь видели, как умирает человек?
— Нет, — ответил я.
— У нее заболело сердце. Она прилегла на диван. А потом перестала мне отвечать. Мне показалось было, что она уснула. Но она… Я решила все-таки ее разбудить, чтобы убедиться, что с ней все в порядке. Но она не могла проснуться. Она не просыпалась. Она…
В глазах ее стояли слезы.
— Счастье, что «скорая» приехала очень быстро. Я поехала вместе с ней в больницу…
Я положил ладонь на ее руку.
— Не обижайтесь на меня, — сказал я, — но вам лучше не думать об этом.
Она улыбнулась, быстро-быстро заморгав, достала из сумки платок, промокнула глаза. Если присмотреться, можно было заметить, что ресницы ее чуть подведены. В первый раз мне показалось, что у нее темные глаза, но они оказались светло-голубыми, совсем прозрачными. Ее бокал был пуст, я налил в него красного вина из бутылки. Молча мы подняли наши бокалы и одновременно выпили, глядя друг на друга. Когда Лиза пила, она каждый раз немного запрокидывала голову, даже если бокал был еще полон.
— Как получилось, что вы живете за границей? — спросила она.
— Сложно сказать, — ответил я.
— Сколько вы уже там?
— Семь лет. Скоро восемь.
— Вам там не грустно?
— По-разному.
— Вы женаты? — спросила она и тут же рассмеялась.
— Нет, — ответил я не задумавшись, чтобы сразу разозлиться на себя: теперь придется играть, лгать, выкручиваться, следить за каждым своим словом, бояться оговориться — произнести предательское «мы» вместо «я». Было бесконечно жаль, что мне пришлось внести в наши отношения ложь.
— Я сошла с ума. Простите. Это похоже на допрос. Вы не обязаны отвечать на мои вопросы. Боже, я, кажется, опьянела. Просто не обращайте на меня внимания.
Она закрыла лицо ладонями.
— Ничего, не страшно, — сказал я.
— Как стыдно…
Она чуть покраснела. Мне показалось, что ей было приятно, когда я ответил, что не женат.
— А чем вы там занимаетесь? Если, конечно, не секрет.
— Работаю… Это не секрет, но на эту тему было бы слишком скучно говорить. Контора, в которой я тружусь, торгует всем, что может принести деньги, — но прежде всего алмазами, наверное, самым традиционным товаром для Антверпена. Из русских я там один.
— А когда вы уезжаете?
Я вздохнул: у меня снова, уже второй раз за последние несколько минут, испортилось настроение.
— Послезавтра.
Она замолчала.
— Так быстро, — проговорила она.
Я только развел руками.
Не знаю, почему не сказал ей ни слова о своем главном занятии, об «основной» своей работе — не приносившей мне, правда, почти ни гроша. Я стыжусь, что пришлось мне искать «места», стыжусь, что пришлось устроиться в эту бельгийскую блестящую конторку, стать служащим, служить с половины девятого до половины шестого, заказывать совместно с коллегами обед в кафе по соседству, в положенное время ложиться спать, в положенное время просыпаться, в положенное время завтракать, в положенное время выходить из дому… Жизнь моя приобрела характер монотонной и унизительной повинности, заключения, добровольно принятого на себя. Я долго держался, шесть лет мне удавалось как-то выкручиваться, обманывать себя надеждами на продажу картин, однажды вдруг пошедшую с головокружительным успехом — но успех оказался недолог, как и большинство головокружительных состояний. Я выставляюсь достаточно регулярно. Я могу даже без какого-либо преувеличения сказать, что имя мое обретает очертания некоей популярности (как по-собачьи я выразился, но уж оставлю как есть). В чужой стране, в которой мне случилось пребывать, обо мне написаны уже десятки статей, большей частью хвалебных. У меня даже есть поклонники, ценители моего несомненного таланта… От своих туземных собратьев я отличаюсь лишь Уем, что не могу рассчитывать на государственные субсидии и пособия по безработице, позволяющие молодым художникам (писателям, поэтам, музыкантам и тому подобному сброду) заниматься своим прямым делом, называемым сладким словом — искусство. Сладчайшим из всех остальных самых сладких слов. Мне все никак не удавалось понять, что именно было слабостью: мое многолетнее упорство в отказе от «побочного», нехудожественного заработка денег либо же мое недавнее решение устроиться на службу — решение, продиктованное главным образом стыдом, сожалением, сочувствием, смущением — назовите как угодно — перед женой, которая, впрочем, в безденежье меня как-то почти и не упрекала.
Вероятно, я промолчал об этом потому, что в противном случае пришлось бы слишком многое объяснять. И объяснять пришлось бы кругом неприятные вещи. Я стыжусь своей работы. Начав служить, я как бы расписался в том, что проиграл. До этого у меня часто не было ни гроша, но я имел право называть себя художником. Сейчас я (особенно в сравнении с собой в недавнем прошлом) богат, кроме серьезного жалованья контора оплачивает все мои счета — и счет за нынешние посиделки я тоже отдам директору, — но произнести с чистой совестью «я художник» у меня больше не получается. Я проиграл, став на одну доску с продавцами, пусть и до изнеможения лощеными, щепетильно-изысканными, которые разъезжают в наипрестижнейших, самых дорогих автомобилях, выбирают эти автомобили (как и все остальное) только за то, что они дороги, — но все равно остаются продавцами, торгашами и не более. Цифры, коими оперирует, к примеру, мой директор, побольше тех, с какими приходится иметь дело продавцу туалетной бумаги, — но разница исчерпывается цифрами. Да, может быть, степенью подонства, которое безгранично.
Но я отвлекся.
Билет у меня действительно уже был заказан на послезавтра. Я мог бы, наверное, остаться, но для этого нужны были «серьезные причины». За любую задержку мне предстояло отчитываться…
Она поблагодарила меня за вино, а потом выпила его до дна, не останавливаясь, одним духом.
Склонившись, официант спрашивал, можно ли принести десерт. Я посмотрел на Лизу — в ее глазах снова показались слезы. Наверное, на этот раз — от вина.
— Несите, — сказал я.
Ученый официант кивнул и неслышно пропал за спиной, будто растворился в воздухе.
После выпитого бокала она, как мне показалось, довольно быстро опьянела, что шло ей. Да и себя самого я не взялся бы назвать трезвым. Мне очень хотелось задать ей один вопрос; я держался как мог; если б не опьянение, я бы, наверное, никогда не задал его.
— А вам хотелось бы, чтобы я остался? — спросил я с бьющимся сердцем.
Она стала смотреть мне в глаза. Пожала плечами, чуть наклонила к плечу голову. Потом начала осуждающе качать головой.
— Да, — ответила она, измучив меня. — Но это, наверное, невозможно, — добавила как будто с грустью.
Я промолчал.
К четырем часам, действительно, народ стал расходиться. Она рассказывала мне о своем любимом подмосковном парке, куда часто ездила с матерью гулять.
— Нам сейчас придется уйти отсюда, — сказал я, когда она замолчала. — Мне так кажется. Хотите — поднимемся ко мне? Если вас не смущает, что у меня только одна кровать.
Она свела брови, стала смотреть на меня серьезно, словно с какой-то болью.
Я отвернулся, махнул рукой официанту.
— Надеюсь, вам было вкусно, — сказал ученый официант, осклабясь и глядя на Лизу. Я вдруг повествовал, что мне неприятен его взгляд, надолго задержавшийся на девушке. Пусть он и продиктован профессиональной любезностью.
— Да. Спасибо. Очень, — ответила она.
Я подал ему свою карту. Официант, поклонившись, удалился.
— Как их здесь дрессируют, — сказал я зло.
— Да, — ответила она тихо.
— Какая тупая, типично официантская морда.
Она посмотрела на меня, удивленная моей резкостью.
— Я не обратила внимания.
— И все эти лакейские ухватки. И при этом — петушиные элегантность и чопорность, в которой сравниться с официантом невозможно.
Когда мы выходили из ресторана, были уже в дверях, ее чуть качнуло ко мне. Она улыбнулась, смущаясь.
— Я совсем пьяна. Меня качает. Как на лодке в ветер.
Прямо перед собой я видел ее глаза, широко раскрытые, чистые, пристально глядящие на меня. У меня заболело в груди.
Я заставил себя усмехнуться:
— На этой лодке вы не одна.
Даже странно, что до сих пор мы все еще называли друг друга на «вы». У лифта она первой сказала мне «ты».
А в лифте вдруг расплакалась.
8
А в лифте она расплакалась, спрятав лицо в ладонях. Я обнял ее — она сама пошла ко мне, — как обнимают плачущего ребенка, стал гладить по волосам, уговаривать успокоиться, и смотрел на ее отражение в зеркальной стене лифта; платье на ее узкой спине было открыто чуть ниже, чем спереди, на правой лопатке стояли сразу несколько родинок; заметив их, я почему-то торопливо и смущенно отвел глаза от зеркала.
Кабина очень мягко, почти незаметно остановилась.
— Спасибо, — сказала она, подняв ко мне свое залитое слезами лицо. Дверцы лифта начали разъезжаться. — Это пройдет. Не обращай внимания. Я просто пьяна. И устала.
Я подал ей руку, она крепко оперлась на нее; мы долго-долго шли по коридору. Из-под ее черного платья чуть выступала на плечо узкая полоса прозрачной темной кружевной ткани, уходящая под платьем вниз, к груди. Я открыл дверь. Медленными шагами она первой вошла в комнату.
— Тебе часто приходится путешествовать?
— Не особенно, к счастью. Временами.
— Ты сказал: к счастью. Тебе это не нравится?
— Иногда нравится, иногда — нет. Эта, например, поездка начиналась очень неприятно.
— А тебе нравится жить в гостиницах?
Я пожал плечами.
— В таких, как эта, — да. Хоть иногда я чувствую себя слишком…
— Одиноко? — подсказала она.
— Нет. Как будто я играю. Исполняю чужую роль. Выдаю себя за кого-то другого. Вот как только что в этом ресторане, например Они навязывают тебе свою игру — богатства, хорошего тона, изысканности — в своем понимании, таким образом, как это должно происходить, на их взгляд. И кто по малодушию, как я, кто по привычке, кто от врожденной глупости — в игре участвует, принимает их правила, разделяющие мир на лакеев, которые лебезят и кланяются, и на господ, лопающихся от сознания собственного достоинства. И все до последней степени фальшиво, неискренне. Мне один официант как-то рассказывал со смехом: «Подаешь кому-нибудь меню и после «пожалуйста», приятно улыбаясь, добавляешь — естественно, мысленно — что-нибудь типа «собачья морда» или «грязный подонок». Сам он, помнится, употреблял еще более резкие характеристики.