Так вот, при всей серьезности и страстности отцовых советов я только усмехнулся в ответ на его тираду. И сам он, видать, смутился.
— Так ты с ней, пожалуйста, не спорь, ежели она что… А мы лучше пойдем ко мне. — Он подчеркнул это «ко мне» как-то приубожившись, как-то очень стыдливо.
Мы поднялись на второй этаж, он отворил обитую дерматином общую дверь, и по длинному коридору мы прошли в самый конец его, открыли опять же обитую дерматином дверь и оказались в крохотной комнатке, являющей собой и переднюю, и кухню — тут и обувь возле порога, и вешалка, и ведро для помоев, и кухонная утварь на полках, прибитых к стене. И уж совсем некстати — двуспальная кровать с никелированными спинками и дурными сияющими шарами. Тетя Биби сдержанно, но вовсе не враждебно кивнула на мое «здрасте», не оставляя своих занятий, а мы с отцом прошли в его комнату.
Высокая, с лепным потолком, высокими и узкими полуовальными окнами, гулкая, как школьный коридор или кабинет — тут и пахло как в школьном кабинете, скорее всего, историческом кабинете — вот какая это была комната. На стене висели карты, страны и области, на той и на другой внятно обозначались красные линии, рисующие пути, по которым в течение многих лет следовал Якуб со своими питомцами, — Свердловск и Челябинск, Пермь, Москва… причем стрелки были направлены не от городка, а к городку. Над линиями надписи: «диплом первой степени», «первая премия», «грамота» и так далее — стало быть, дипломы и награды стекались в городок, тут все было правдиво и точно. Красные линии тянулись не только по сухопутью, но и рядом с Камой, и Белой, и Волгой, а над линиями — крохотные каравеллы, отважно выпятившие кили. И даже на голубом, означавшем Черное море, пронзительно, победно краснели все те же линии. Это были пути яхтсменов.
Противоположную стену занимали фотографии, крупные, как на доске Почета, глянцевые и вырезанные из журналов и газет, — галерея молодцов, в шлемах и очках, рядом с мотоциклами; молодцы, мечущие гранаты, стреляющие из винтовок, летящие на байдарках и глиссерах, держащие в поводу стройных овчарок. А с молодцами, почти на каждом снимке, в скромном будничном и, хочется сказать, партикулярном платье — отец, так резко непохожий на своих питомцев, но вовсе им не чуждый, как мы видим, например, среди футболистов их тренера.
Наше длительное молчаливое пребывание среди этаких экспонатов могло, пожалуй, обернуться буффонадой, но отец вдруг хмыкнул с будничной простотой:
— Здесь был Табрис, и эта обстановка вдохновила его на то, чтобы купить мотоцикл и научиться ездить. Но поскольку мотоцикл в его представлении страшилище, пришлось ограничиться веломотоциклом.
— Ну его к черту, — сказал я. — Я больше не буду толкать его в широкий глупый зад. Пусть сам учится.
Отец так и залился смехом:
— Глупый зад — неплохо сказано! С божьей помощью Табрис все-таки двигается. Но хорошо ездить не будет никогда. Послушай, ты сказал — ну его к черту? — вдруг удивился он. — Ты случаем не поцеловал его дочку?
Его слова меня ошеломили, но сейчас я думаю, что особой проницательности тут не надо было: вид у меня наверняка кричал о победе. Я пробормотал:
— Конечно… я поцеловал.
Его хохот прозвучал как победный туш; по картам прошелся шорох.
— Это, — он показал на свои карты и снимки, — это не пропадет. Это останется как памятник романтикам Маленького Города. Сыно-ок, среди моих воспитанников есть генералы… один генерал! Если мне доведется наследовать дом, я сделаю из него музей, но это будет не, собрание старины, а… шествие нови! Я открою для молодых горожан музей новизны!
Его интересно было слушать, но, по-моему, он слишком хорохорился. А впрочем, в моих глазах он без сомнения был значительнее агронома с его арбузами и безостой пшеницей. Он с его энергией и задором являл собой действительно нечто противоположное типам городка, которые больше всего на свете гордились ветхозаветным, холили в себе умиленное чувство к старине, как аксакал холит свою бороду. В ту минуту, исполненный гордости за отца, я даже подумал озорно: пока знаменитый агроном учился езде на веломотоцикле, мы с отцом одержали над ним победу — ведь я взял да и поцеловал его дочку! Но уже в следующий миг совершенно безразличен стал агроном, и мой отец с его потешным чувством собственного преуспеяния, и его потешная борьба за превосходство. И пронзительней показалась разлука с Ляйлой. Почему я не заручился ее клятвой обязательно быть завтра на берегу? Что, если она не придет? Что, если все кончится, как кончались мои сны с прекрасной Ундиной?
…Заглянула тетя Биби и спросила:
— Есть будете?
— Нет, — сказал я.
— И то — дома поужинаешь. У нас хлеб да чай.
Когда тетя Биби вышла, отец стыдливо объяснил!
— Да, мой друг, живешь от получки до получки. Да я еще здорово потратился на велосипедные камеры.
Мы стали видеться с Ляйлой каждый день. С утра я бежал на речку — она ждала меня.
Нас преследовала ее сестренка, девчушка лет двенадцати, и ее преследования не только не сердили меня, но создавали прелесть наших встреч. С утра мы лежали на песке невдалеке от собора, господствующего над пляжем, потом прибегала сестренка, и Ляйла гнала ее, та в слезах кричала: «А я скажу Эдику! Вот учти — приедет Эдик, я все ему скажу!» Мы смеялись и убегали. Мягкий желтый песок лежал среди тальниковых зарослей, ни одна живая душа не забредала сюда.
Но без сестренки было хуже. Пока она преследовала нас, а мы, смеясь, удирали, было просто и хорошо. Но вот мы одни, и Ляйла сбрасывает платье и становится похожей на ту, которую я видел в своих снах… и желтый теплый песок, как ложе двоих, окаймленный зеленью кустарников, и тело ее — зрелое, взрослое, запретное.
— Ляйла, — просил я тихо и кротко, — уйдем отсюда?
— Куда?
— Куда-нибудь… ну, может быть, в горсад.
— Ну почему, почему? — спрашивала она недоуменным нежным голосом, и нежность ее просила ответа.
— Мне жалко Динку. Мы убежали, а она, наверно, плачет.
— А мне ни капельки не жалко. — Она прятала лицо в переплетенных руках и дремала, а я, стыдясь и страшась, любовался золотистым пушком, покрывающим ее ноги. Солнце припекало сильней, она подымала голову, и на сгибе ее локтей блестели капельки пота.
— Как жарко, — бормотала она и поднималась, потягивалась, затем уходила в воду и долго плавала. Выйдя из воды и обсохнув, раскрывала свою сумочку, доставала хлеб и сыр, и мы ели…
Так прошло недели полторы.
Мне нравилось встречать ее сестренку и болтать с нею о разных пустяках, наводить моего отца на разговоры, нет, не о ней самой, а об ее отце, о злосчастных уроках езды — все, что витало вокруг нее, что имело к ней хоть малейшее отношение, было значительно и интересно. Мой отец охотно отзывался на мои речи и мог часами говорить об агрономе и его дочке. И всякий раз он подчеркивал, какая это культурная, благородная семья. Его речи наводили меня на мысль, что сам я неотесанный дуб и только поэтому так стыдлив, робок и, наверное, скучен.
На исходе был июнь, городок готовился праздновать сабантуй. Извечный праздник хлебороба собирал всех горожан, в чьей крови вдруг вскипало живучее чувство пахаря и сеятеля, а также крестьян из окрестных деревень. Я ждал этого дня, и ожидание объяснялось просто: уж в праздник-то мы не станем хорониться в тальниковых зарослях, а пойдем в городской сад, и там среди сонма людей я буду чувствовать себя уверенней.
И вот он пришел, этот день.
Когда я вошел в городской сад, там уже было шумно и пестро. Я стал пробираться к футбольному полю и вскоре же на краю бровки, заросшей гусиной травкой, увидел агронома и моего отца. Я подошел к ним, поздоровался с агрономом. В толпе мелькнула веселая рожица Динки; значит, где-то поблизости была и Ляйла. Между тем устроители праздника раздвигали толпу, освобождая место для каких-то соревнований.
— Будет бой с мешками, — сказал Табрис.
— Э, нет, — возразил отец, — бег с яйцом.
Никогда прежде я не видал сабантуй, и показалось ужасно смешным, когда с десяток мужчин и парней побежали, держа в зубах ложку с куриным яйцом. Некоторые уже на первых шагах выронили яйца и сошли с дистанции, зрители хохотали до упаду, уже объявился победитель, получил в награду живого петуха и хохотал вместе со всеми. И тут я услышал звонкий смех Ляйлы и оглянулся. Она весело кивнула мне: смотри, дескать, как забавно! Между, тем приблизился ко мне отец и поощрительно подтолкнул меня вперед:
— А ну, может, попробуешь? Я, бывало, здорово бегал. И даже выходил бороться.
— Что вы говорите? — вмешался Табрис. — Вы предлагаете ему попробовать себя? — Он мельком глянул на меня, и взгляд его выразил сомнение.
— А почему бы и нет, — отвечал ему отец. — Я, бывало, в молодости…
С самого начала состязаний во мне дрожала каждая жилочка, душой я рвался на поле, но ведь то было всего лишь волнение болельщика и оно излилось бы вместе со смехом над потешными состязаниями. Но Табрис своим недоверчивым видом точно масла в огонь подлил: я рванулся из толпы и подбежал к организатору бегов и почти вырвал у него из рук ложку. Дрожа, улыбаясь всем лицом, я закусил ложку, положил в нее яйцо и приготовился. Меня ласково обдавало шумом дружелюбной толпы — я ликовал, заранее предвкушая успех.
— Арш! — крикнул организатор и взмахнул платком.
Сосед мой как шагнул, так и выронил яйцо, а другие — словно понарошке все у них выходило — тоже роняли и, отбегая прочь, спешили присоединить к улюлюканью толпы веселое свое отчаяние. А мы, оставшиеся, бежали, точнее, передвигались плывущим, медленным то бегом, то шагом, и оставалось нас все меньше — по правую руку от меня уже никого не было, только слева бежали двое, и один из них задышливо хрипел. Случилось чудо! — я достиг финиша первым, а те двое, рванувшись в последний миг, разбили яйца. Я взял с ложки яйцо и протянул его организатору, а тот прихватил меня за руку и потащил за собой под восторженный гул толпы. И вручил мне самовар, настоящий медный самовар — откуда только изыскали такую диковинку!