Я поцеловал ее, только чтобы успокоить ее, только чтобы облечь в какой-то жест свою жалость, и сказал:
— Иди, иди к нему. Он, по-моему, в ужасном состоянии.
Губы у нее скорбно дрогнули, она повернулась и побежала к флигелю. А я пошел со двора и ни разу не оглянулся.
…Он пришел в милицию и, брезгливо улыбаясь, заявил об исчезновении дочери.
Милиция серьезно отнеслась к происшествию и через два дня отыскала беглецов в пригородном поселке Бабушкино.
— Ну, папаша, поздравляю вас, — сказал капитан милиции. — Ваша дочь нашлась, и она замужем за боевым офицером, хорошим парнем Володей Пекуровским.
Харун кивнул головой точно кукла и сказал жене, стоявшей рядом:
— Ты слышишь, она за хорошим парнем Володей Петуховским? С этим можно согласиться, ведь все-таки не якубовский ублюдок… Эй-эй, товарищ капитан, что с ней? Она падает!..
Вдвоем с капитаном они подхватили тяжелую тетушку Сарби и усадили на скамейку. Капитал бормотал, часто дыша:
— А что, это бывает и от радости. Ничего, главное, дочка жива и здорова, верно я говорю?
И Харун отвечал в тон капитану:
— Да, да! Главное, она не за того слюнтяя вышла, а — как вы сказали? — за хорошего парня, может, Петуховского, может, Куровского.
Вся эта история стала достоянием компании, так безмятежно и весело проводящей время в тиши окраинного двора. Билял уразумел весь стыд и унижение, которому подверг его Харун. Компания перестала собираться во флигеле.
…А ведь он только-только начинал обретать чувство уверенности, достоинства, он гордо распрямлялся, забывал о прошлых поражениях — и тут его ошарашили нещадным ударом.
Но спасительница уже шла к нему.
11
…Я высокомерно и трусливо избегал Аверкиева, однако он встречал меня как бы случайно и как бы ненароком подводил к разговору о нравах и обычаях моего народа. И приводил меня в бешенство. Мне казалось, он побуждает меня к занятию слишком простому, очевидному, грубому даже — ввиду отсутствия во мне утонченности. Все это было непосильно моему самолюбию. Да, по правде говоря, я плохо представлял, как пользоваться его советами, но зато я знал, как его унизить.
Однажды я встал и, подняв лицо к кафедре, прокричал:
— Постойте… я хочу кое-что прочитать! — Я раскрыл книгу одного очень известного и уважаемого писателя и прочитал высказывание о том, что в наши дни наличие фольклора дело более чем сомнительное.
Аудитория молчала, и он тоже молчал. Прошла, наверно, целая минута…
— Зачем? — сказал он с сожалением. — Зачем?
Зачем, зачем? Да, было — его удовлетворенный смешок при чтении скабрезных вещиц, которыми снабжали мы своего учителя, да, была в нем наивная уверенность в бессмертии фольклора… Но ведь был еще опыт — знание земли, ее законов, обычаев, песен — то, что давало силу его жизненным порывам.
Но зачем искал я в нем только слабости? Ведь знаю зачем: во мне самом было слишком много слабостей в виде пустот в моих познаниях, в виде снобизма, то кичливого, то подобострастного, в виде зависти, нетерпимости к другим.
Зачем?
Кичливый, жалкий, беспардонный городок!
Что же мне оставалось? Бегство. Когда я выходил из института, теребя в руках свои документы, в сквере увидел Аверкиева, окруженного студентами: приближалось лето, и они, видать, обговаривали экспедицию в какое-нибудь захолустье.
Родителям я долго не говорил, но, когда приблизился сентябрь, признался в своем поступке отчиму.
— Вон что!
Пожалуй, восклицание это означало не только удивление, но и какой-то почтительный интерес. Вдруг он предложил мне поехать на Уреньгинские карьеры, где добывалась формовочная глина: там они испытывали свои бульдозеры.
Мы ехали на старом, провонявшем бензином автобусе. Шофер был тоже стар, лицо унылое и сонное, но машину гнал с дьявольской быстротой. Во все щели сквозило, автобус дребезжал и содрогался, я смеялся счастливым шальным смехом.
Сентябрь только начался, но было хмуро, шли холодные дожди, и хотя перелески и травы были зелены, но уже покрывались пасмурной тенью увядания. Шофер останавливал машину, переглядывался с Булатовым, они молча выходили. Помедлив, и я выходил. Стайки стрижей неслись над полем. Они улетают первыми, говорил шофер, но даже им еще не срок — слишком рано похолодало. Сейчас они оставили птенцов и отлетают в соседние области, где потеплей. А птенцы как бы впадают в спячку. Когда потеплеет, родители вернутся, откормят оголодавших деток, а там полетят вместе.
В глазах моих спутников была печаль и жалость, и какая-то непонятная мне виноватость. Подолгу смотрели они на березовую рощицу вдали, снежистое облачко, несомое ветром, на стайки стрижей, стрельнувших в теплую зелень рощицы. Во время одного привала мы видели, как детеныш куницы гоняется за сусликом. Он кусал грызуна за толстый задок, тот оборачивался и с отчаянным верещанием бросался на обидчика. Затем кидался наутек, и опять звереныш настырно не отставал. Мои спутники наблюдали охоту с восторгом, а мне отчего-то становилось скучно и как будто стыдно за этих взрослых людей.
Мне нравилась езда. Катилась бетонка, распарывая степное безмолвие восторженно кричащей чернотой, и странное чувство приязни, почти нежной привязанности испытывал я к старому автобусу и черной, блестящей бетонке. Вот завиднелись дома какого-то поселения, и, к моей радости, оказались кирпичными четырехугольниками, чья упорядоченность и точность словно завершали мою успокоенность. И бетонное шоссе, и автобус, и городского типа домики — все это отделяло меня от промозглой сырости трав и перелесков, от ухабистых проселков, по которым идут, может быть, в этот час ребята с Аверкиевым. И пусть себе идут, пусть даже запоют что-нибудь унылое, древнее, под стать этой промозглой сырости! А мне хорошо здесь.
Автобус стал перед одним из четырехугольников, балконы которого были увиты плющом, трепетало белье, вот чья-то дородная мамаша кинула на балконную оградку коврик, пыхнувший тусклой пылью, и закричала бегающему по лужам сорванцу. Мы вошли в первый этаж. Обыкновенная квартира — тапочки на стеллаже у входной двери, кухня с холодильником, газовой плитой и посудным шкафчиком, пять или шесть кроватей, застеленных байковыми застиранными одеялами, стол с грудою газет и журналов.
Подкрепившись чаем и бутербродами, стали собираться.
— Мы пробудем в карьерах до вечера, — сказал отчим. — Ты не очень устал?
Я не устал, но почему-то очень захотелось остаться в этих комнатах одному. Однако стоило Петровичу, нашему шоферу, усмехнуться — может быть, чему-то своему, — я тут же сказал, что поеду.
Елозя по глинистой улочке, автобус выехал на тракт, и вскоре впереди завиднелись рыжие ворчащие клубы тумана. Приближаясь, туман не рассеивался, но редел с какою-то геометрической угловатостью и резкостью, а его ворчание превращалось в густое упорное гудение. Внезапно, разом открылись холмы коричневой земли и бульдозеры.
В наш автобус один за другим потянулись водители. В резиновых сапогах, стеганых куртках, они, казалось, имели общее выражение лица. И общую, казалось мне, судьбу. Потому что о каждом из своих сподвижников отчим когда-то рассказывал примерно одно и то же: этот бывал с нашими машинами на Чукотке, на Таймыре, этот — в горах, в тундре. Когда я просил рассказать о каком-нибудь случае там, в горах или в тундре, отчим оживленно переспрашивал: «О случае? Как-нибудь на досуге надо припомнить, обязательно!» — но так все, наверно, и не припоминалось.
Одного из водителей я все же узнал. Звали его дядя Риза. Как-то он пришел к нам на «домашнее совещание», а потом вышел на кухню, и они разговорились с мамой. Всю войну, рассказывал он, провел на передовой, починяя танки. Однако за все четыре года ни разу не надел военной формы: механиков берегли и в боях они не участвовали. Между тем его ранило дважды, и оба раза в голову. Он жаловался: часто болит голова, особенно к непогоде. Крепкий чай помогает, и он даже на Чукотке, среди снегов, кипятит себе чай.
Последним вошел в автобус человек в туфлях, короткополом элегантном пальто, в шляпе. Тарасенко! Он кивнул мне, как старому знакомому, и подсел к Булатову. Начинался разговор о моточасах, узлах и обкатке, о взаимоотношениях с рудоуправлением.
Я вышел из автобуса и увидел молодого здоровенного парня. Он обколупывал яйцо и поглядывал на свой бульдозер, как если бы всадник на привале следил за каверзной лошадкой. Подмигнув мне, парень отправил яйцо целиком в рот.
Я перепрыгнул через ручей, бежавший с дорожного откоса, и двинулся по чавкающей траве к березовой рощице. Не прошло и двух минут, как исполинский грохот заставил меня обернуться. Теперь я увидел смеющееся лицо парня через стекло кабины. Я прошел еще несколько шагов, ощущая спиной это, конечно же, чудовищное прикосновение звука. Не доходя до рощицы, опять обернулся: парень истово махал мне рукой. Усмехнувшись, я повернул назад. Машина гудела в стороне, а сам парень стоял и смеялся, показывая на горку только что взрытой земли. Горка преграждала путь ручью, веселое мутное верчение в запруде живо напомнило мне детские проказы.
— Гляди! — смеялся он. — Можно пускать кораблики!..
Я глупо и растерянно улыбался. Зачем это? Чтобы перегородить маленький ручей, он взрыл столько земли, и не глины, которую они тут добывают, а черной лоснящейся земли с травой и стебельками цветов. «Чернозем! Взял бы, ей-богу, ложку…» Я засмеялся, представив испуг и возмущение Аверкиева. И смех мой был местью ему.
Парень тем временем обколупал второе яйцо, спросил: хочешь? — и тут же отправил себе в рот. Ну, это уж было совсем глупо, и я повернул к рощице. Долго ходил я в березах, а проголодавшись, побежал к вагончику-столовой. Пообедал и опять направился в березняк, долго и забывчиво бродил, переживая состояние беспечности, раскованности и какого-то победного чувства.
Вечером мы уезжали в поселок. Заводских водителей сменяли местные, из рудоуправления: карьеры работали и ночью. Тот парень с двумя приятелями, а также Тарасенко уехал