Земля и грёзы воли — страница 19 из 71

Или это можно сравнить с тем, как при вычерчивании фигур на каких-либо мягких поверхностях не допускают, чтобы на них уже заранее виднелась та или иная фигура, но для начала делают все возможно более гладким[104].

Но, разумеется, формование, лепка приносит такую радость пальцам и вызывает такие осмысления, которые психологии динамического воображения следовало бы досконально изучить. Между тем по этому пути мы слишком далеко не продвинемся. По существу, наши исследования не затрагивают воображения форм. В этой сфере существует столько превосходных работ, что мы полагаем, что можем отвести для себя лишь область, пределы которой мы очертили, начиная с наших первых опытов о воображении материи. Мы, стало быть, будем говорить о лепке лишь в ее первых «ощупываниях», когда материя раскрывается как приглашение к моделированию, а грезящая рука наслаждается первым созидательным нажимом. И точно так же мы будем требовать внимания лишь на границах между грезой и реальностью, пытаясь не столько добиться успеха умными и ловкими руками, способными сделать копию модели доступной взору, сколько застать врасплох грезы о лепке.

Лепка! Детская греза, греза, возвращающая нас в детство! Часто утверждали, что в ребенке объединяются все возможности. В детстве мы были художниками, лепщиками, ботаниками, скульпторами, архитекторами, охотниками, землепроходцами. И что из всего этого вышло?

Между тем существует средство обрести эти утраченные способности даже в разгар зрелости. Как, средство? Чего-чего? Я стану великим живописцем? – Да, вы будете великим живописцем по нескольку часов в день. – И сотворю шедевры? – Да, вы будете творить изумительные шедевры, произведения, которые принесут вам непосредственные радости изумления, произведения, которые вернут вас в счастливые времена, когда изумлялся весь мир.

И средство это – литература. Надо всего лишь описать картину, надо всего-навсего описать статую. С пером в руках,– если мы только пожелаем быть искренними,– мы обретем все силы юности, мы вновь переживем эти силы в их первозданном виде, с их наивной доверчивостью, с их радостями, мимолетными, схематичными и непреложными. Благодаря литературному воображению все искусства делаются нашими. Одно прекрасное прилагательное, должным образом расположенное и освещенное, звучащее в подходящем аккорде гласных,– вот вам и субстанция. Одна черточка стиля – вот и характер, вот и человек. Говорить, писать! Сказывать, рассказывать! Выдумывать прошлое! Заниматься воспоминаниями с пером в руке, выразив явную заботу хорошо писать, сочинять, приукрашивать, чтобы проникнуться уверенностью в том, что ты выходишь за рамки автобиографии реально случившегося и обретаешь автобиографию утраченных возможностей, т. е. самих грез, подлинных грез, реальных грез, пережитых не без самолюбования и нерасторопности. Вот где специфика литературной эстетики. Литература выполняет компенсаторную функцию. Она возвращает жизнь упущенным возможностям. Такой-то романист, например, благодатью чистой страницы, открытой разнообразным приключениям, становится довольным жизнью донжуаном. Впрочем, вернемся к нашим образам.

Чтобы немедленно расположиться в онирическом и литературном планах, обычно смешиваемых между собой, мы прокомментируем конкретную грезу о лепке, сцену лепки, восстановленную воображением. Эти страницы мы снова заимствуем из книги Кароссы «Детство» (Trad., р. 136). Из Кароссы жизнь сделала врача и романиста. Поглядим, как он грезил о том, чтобы стать скульптором.

Однажды в подробно описываемом ночном сновидении герой книги увидел, как перед ним предстал его дядя, ни с того ни с сего спросивший его: «Ты здесь, мастер-лепщик?», после чего дядя положил на ладонь юного грезовидца «три шарика красновато-белой смеси», дав наказ «сделать из них прекрасного ребеночка».

Уразумеем прежде всего, что с самого начала онирического повествования мы находимся в присутствии архетипа материи. Эти три шарика поистине представляют собой изначальный ил, первичную землю, материю, необходимую и достаточную «для изготовления прекрасного ребеночка». Сотворить – вот выразительный термин – означает сотворить ребенка. В грезе слова зачастую наделяются глубинным антропоморфным смыслом. К тому же можно заметить, что бессознательная лепка не склонна к вещизму, она анималистична. Ребенок, предоставленный самому себе, лепит курицу или кролика. Он творит жизнь.

Но греза работает быстро, и спящий лепщик вскоре завершает свое онирическое повествование вот так: «Я чуть-чуть поразминал и поразмешивал глину и вскоре держал в руке изумительно прекрасного человечка». Гомункулус, изготовленный путем замеса, несомненно, с легкостью вызовет психоаналитические комментарии. Что же касается нас, то, как докажет продолжение повествования, он здесь является знаком глубинного эстетического импульса.

И действительно, все еще держа в руке, в руке из грез, «этого изумительно прекрасного человечка», спящий просыпается. А значит, мы переходим от ночного ониризма к дневным грезам, и Каросса продолжает повествование, притязающее на то, чтобы показать непрерывность двух миров. Вот это пробуждение во всем пылу его поэтического воздействия:

Пробудившись в тот же миг, я увидел, что огонь уже горит, одним прыжком вскочил, взял остатки воска, лежавшего на подоконнике, и присел на корточки у огня, преисполненный веры в то, что я должен неминуемо преуспеть в состоянии бодрствования в том, что мне только что так хорошо удалось во сне[105]. Кончиками пальцев я ощущал творческие движения из своей грезы; печь распространяла сильное тепло, помогавшее смягчить глину, и то, что вышло из нее по прошествии нескольких минут, было опрятным и приятным личиком, которое нельзя было назвать в полном смысле красивым; мне оставалось лишь окружить голову небольшим количеством коричневой шерсти, обозначить глаза и ноздри, а также подкрасить щеки двумя капельками красного вина; вот и получился вполне приличный юный пастушок.

Я разбудил родителей и к вечеру вышел искать Еву, чтобы показать ей первого человека, сотворенного моими руками и признанного мною своим. Она ему вполне подошла…

Несомненно, психологи-рационалисты, всегда считающие, будто по ночам мы грезим лишь о том, что уже сделали днем, обвинят рассказчика в нарушении порядка психологической каузальности. Они скажут, что ребенок, без сомнения, долго разминал воск в своих играх наяву и что так реальность повелевает грезами.

В подобных суждениях присутствует пренебрежение к ониризму, каковое может в конечном счете ослепить и наилучших психологов. Избыточный рационализм стирает важные психологические нюансы. Например, как не ощутить в этом тексте явное воздействие онирического доверия? Фактически непосредственная функция грез воли состоит в том, что они приносят нам веру в нас самих, веру в нашу трудоспособность. Они, если можно так выразиться, дедраматизируют нашу свободу, ту свободу, которую пророки «ангажированного человека» считают систематически опасной и драматичной. Если же мы увидим свободу за работой, в радости свободного труда, мы ощутим, какую разрядку она доставляет. Перед работой или в процессе труда мы грезим о том, с каким красноречием мы будем расписывать свои успехи. В силу какого странного забвения психологи пренебрегали изучением этих чувств доверия, самой тканью упорства, активной настойчивости, задействованной в вещах? Слово «идеал» в конечном счете является слишком интеллектуальным, слово «цель» – чересчур утилитаристским. Волей лучше управлять при помощи грез, соединяющих усилие и упование, грез, любящих сами средства вне зависимости от их цели. Активные грезы подпитывают отвагу поощрениями, постоянно подтверждаемыми в труде. Если работа сколько-нибудь ясна и требует времени, то, без сомнения, перед тем как действовать, необходимо подумать, но перед тем как проникнуться интересом к мысли, надо еще и надолго предаться грезам. Психология таких интересов сложиться не сможет, если мы не будем рыться в бессознательном. Так, самые плодотворные решения связываются с ночными сновидениями. Ночью мы возвращаемся на родину доверчивого покоя, мы переживаем доверие, сон. Тот, кто плохо спит, не может обладать верой в себя. По существу, сон, который считается прерыванием сознательной жизни, связывает нас с нами самими. Тем самым нормальная греза, настоящая греза зачастую представляет собой прелюдию к нашей активной жизни, а вовсе не ее следствие.

Когда мы действительно переживаем доверие, которым нас наделяют стихийные грезы, грезы, состоящие из первоэлементов, мы понимаем, что можно вести речь об онирических a priori, о типичных грезах, о грезах изначального одушевления.

Стоит ли добавлять, перечитывая страницы Кароссы, что они пронизаны достаточно крепкой интимной доверительностью, способствующей вере рассказчика в то, что он заинтересует читателя столь убогими признаниями? Ведь Каросса инстинктивно понимает, что многие души переживают великие грезы. Подобно тому как мы общаемся между собой посредством своих грез, мы общаемся и через свое детство. О детстве можно рассказать все, и рассказчик уверен, что заинтересует читателя. А всякий читатель, умеющий открывать для себя врата полного грез детства, заинтересуется книгой Кароссы. Ведь интерес – это реальность наиболее явного психического динамизма.

Если же теперь мы займемся более пристальным изучением текста Кароссы, мы с легкостью осозна́ем, что эндосмос ониризма и ясной мысли смешивает и замутняет массу образов. Здесь можно изобличить влияние кое-каких рационализаций, а можно и подвергнуть критике некоторые термины, опирающиеся на реальности бодрствующей психики и скрывающие от нас реальности грезы. Например, зададимся вопросом, кто – перед тем, как поднять родителей,– зажег огонь, достаточно сильный для того, чтобы размягчить находящийся на подоконнике воск? Читатель, чувствительный к