От Амфитриты к Нептуну – что за напасть! И какое хорошее ощущение, оттого что писатель не высказывает все разом! Под опаловой медузой, сплошной, словно жемчужина, мы всегда обнаружим печальным утром «слизистую» массу, «грязное» тесто.
А теперь, не выходя за рамки изучения печального теста, попытаемся охарактеризовать с точки зрения материального воображения литературное произведение, содержащее великие психологические истины.
В «Тошноте» Жан-Поль Сартр вывел персонаж, в котором с необыкновенной отчетливостью представлен определенный психоаналитический тип[122]. Этот персонаж может послужить нам для того, чтобы отличить, с одной стороны, психологическую оригинальность, глубинно основанную на бессознательном, а с другой – оригинальность фальшивую, какой мы ее часто видим в романах второстепенных писателей. В действительности, читая массу романов, мы видим, как романисты перегружают своих героев многочисленными противоречиями. Они полагают, будто «делают их живыми» одной благодатью бесцельных действий. Но все эти противоречия не приводят к амбивалентностям. А противоречие, не основанное на амбивалентности, представляет собой чистую психологическую случайность.
Свой роман, достойный психолога, Сартр строит, наоборот, следуя в противоположном направлении, двигаясь от амбивалентности к противоречию. Он показывает нам персонаж, который не может достичь «твердости» в порядке материального воображения и, следовательно, никогда не сумеет удержать в жизни крепкую позицию. Рокантен болен в самом мире своих материальных образов, т.е. больна его воля установить действенные отношения с субстанцией вещей. Он приписывает субстанции вещей противоречащие друг другу качества, так как его подход к вещам сопряжен с амбивалентностью, которой раздираем он сам. Впрочем, рассмотрим амбивалентность по возможности пристальнее на уровне образа непротиворечивости вещей. На одной странице Жан-Поль Сартр демонстрирует, как герой «Тошноты» «собирает каштаны и старые лоскутки»[123], подбирает «роскошный, плотный лист бумаги», запачканной нечистотами. А между тем вот ему противно прикоснуться к найденному на взморье камешку, к камешку, омытому морем! Привычные отвращение и привлекательность здесь материально поменялись местами. Эта инверсия возбуждает иррациональные, а следовательно, страстные интересы. Для того чтобы наделить несчастного человека осознанием его несчастья, достаточно печального теста.
Разумеется, следует заметить, что то, что писатель описывает последовательно, в силу неизбежного закона повествования, переживается воображением одновременно. По многим чертам мы узнаём это искусство одновременности, дающее сартровским героям экзистенцию. Стоит нам здесь лишь отметить инфантильную нотку, как проявится реакция зрелой психики. А вот Рокантен по реакциям инфантилен. Амбивалентность привлекательности и отвращения обыгрывается на самóм уровне искушения нечистоплотностью: в миг соблазна подобрать бумажку, «совершенно скрытую засохшей коркой грязи»[124]… «Я наклонился, уже предвкушая, как дотронусь до этого нежного сырого текста, и мои пальцы скатают его в серые комочки… И не смог».
Не надо удивляться, что такое прикосновение, столь болезненно сенсибилизированное материальной драмой нечистот, реагирует на контакты, к которым мы обыкновенно безразличны:
Предметы не должны нас беспокоить, ведь они не живые существа. Ими пользуются, их кладут на место, среди них живут: они полезны – и все. А меня они беспокоят, и это невыносимо. Я боюсь вступать с ними в контакт, как если бы они были живыми существами.
Теперь я понял – теперь мне точнее помнится то, что я почувствовал однажды на берегу моря, когда держал в руках гальку. Это было какое-то сладкое ощущение тошноты. До чего же это было гнусно! И исходило это ощущение от камня, я уверен, это передавалось от камня моим рукам. Вот именно, совершенно точно, руки словно бы тошнило[125].
Тошнота на ладони! Текст, крайне важный для психологии «несчастного теста», для теории материального воображения ослабевшей руки. Эта рука, которой, возможно, вовремя не предоставили объективный труд и привлекательную материю, плохо вписывается в материальный мир. С такой чуть коварной или исчезающей материей плохо происходит разделение субъект и объект, поскольку недостаточно индивидуализируются ощупывающий и ощупываемое: первый слишком медлителен, второе чересчур мягко. «Мир есть моя тошнота»,– сказал бы Шопенгауэр – любитель Сартра. Мир – это клей, это деготь, это тесто, навеки слишком мягкое, тесто, мягко замешивающее самого месителя и внушающее руке – этой материальной нелепости – разжать свою хватку, отказаться от труда.
Жан-Поль Сартр вернулся к экзистенциалистскому анализу смолистого и вязкого в своем трактате «Бытие и Ничто» (рр. 694–704). На этот раз речь уже идет не о персонаже романа, имеющем право на всяческие чудачества. Философ берет в качестве объекта изучения действительно вязкое, густотой своих замечаний доказывая всю ценность позитивного, реального опыта для конкретного размышления в философии… Автор как бы пишет с натуры; он прекрасно видит, что материя способствует проявлению бытия, т.е. проявлению человеческой сути: «Простое откровение материи (предметов) расширяет кругозор (ребенка) до крайних пределов бытия, тем самым наделяя его совокупностью ключей для расшифровки сути всевозможных человеческих фактов». И действительно, материя доставляет нам ощущение какой-то скрытой глубины, она заставляет нас изобличать поверхностное бытие. И Жан-Поль Сартр изобличает как раз вязкое. Несомненно, на этом пути исследования могут быть приумножены. На всем пути от дегтя до меда – согласно обобщенному исследованию вязких веществ – требуются исследования конкретных видов материи, которые раскроют перед нами возможности ее индивидуации. Деготь, например, остается материей непрерывного гнева, он символизирует агрессивную меланхолию, меланхолию в материальном смысле этого слова. И достаточно прочесть произведения сапожника Якоба Бёме, чтобы убедиться, что деготь (в сартровском смысле) представляет собой ключ ко всему его творчеству[126].
Но если взять тему вязкого, мы сможем уловить различие между экзистенциализмом реальной материи и учением о материи воображаемой. На наш взгляд, материальное воображение теста по сути своей трудолюбиво. И вязкое в этом случае становится всего лишь мимолетной обидой, вылазкой реального против труженика, а ведь труженик достаточно динамичен, чтобы быть уверенным в собственной победе. Активизированного материального воображения в том головокружении, которое отмечает Сартр, нет и в помине. Он пишет о жизни в вязком:
Это работа вялая, расплывчатая и женская по своим надеждам[127], оно [вязкое] смутно живет под моими пальцами, и я ощущаю нечто вроде головокружения, оно притягивает меня к себе, словно дно пропасти. Бывает какая-то тактильная зачарованность вязким. Я уже не властен остановить процесс, при котором вязкое овладевает мною. Он продолжается.
Он, несомненно, продолжится, если мы ничего не предпримем, а будем переживать вязкое в его существовании! Но как только мы начнем его обрабатывать, все изменится. И прежде всего, если при замесе тесто прилипает к пальцам, достаточно горстки муки, чтобы очистить руки. Мы укрощаем вязкое, совершая косвенную атаку с помощью сухой материи. Находясь у квашни, мы становимся демиургами. Мы управляем становлением разных видов материи.
По сути дела, нашу борьбу с вязким невозможно описать мимоходом. «Ставить в скобки», закрывать веки, откладывать на завтра, чтобы заглянуть внутрь, перво-наперво занявшись изучением подступов, может лишь зрение. Трудолюбивая рука, рука, одушевляемая грезами о труде, сразу входит в бой. Она собирается навязать клейкой материи становление твердости, она следует временной схеме действий, навязывающих прогресс. В действительности она мыслит не иначе, как стискивая, замешивая, будучи активной. Если она не становится сильнейшей, когда раздражается оттого, что побеждена, погрязла и увязла в клее, она перестает быть рукой и становится какой-то оболочкой, покрытой кожей. В таких случаях она может страдать от вязкого, как страдают нос, щека или предплечье. Она перестает быть завязывающей силой. И сама уже ощущает близость развязки. Весьма забавно констатировать, что тот, кто боится вязкой материи, увязает в ней повсюду. И, разумеется, пассивная рука больше ничего не воображает. Она вновь впадает в состояние «экзистенциалистского переживания»; и тогда от соприкосновения с вязким рука может ощущать регрессии, познавать мазохизм присосок, головокружение от аннигиляции. Такова экзистенция, но творческое воображение стремится к иной. Материальное воображение в конечном счете является частью не феноменологии, но, как мы продемонстрируем для массы случаев, динамологии. Силы, ощущаемые при переживании, воспринимаются воображением как динамология, так что воображение ощущает само себя как динамогению. Если бы мне во что бы то ни стало требовалось пережить клейкое, я бы сам превратился в клей. Я бы – упаси Боже! – расставлял в кустах клейкие ветки для птиц, насвистывая на свирели лицемерные песни.
Чтобы пережить детальную, мелочную агрессивность, задающую меру реактивности человеческой экзистенции, достаточно перечитать в книге Мориса Женевуа[128] «Раболио» страницы, посвященные клейким ловушкам (рр. 138–139). Клейкими ветками, манками и свирелями при согласованиях, подавляющих первые впечатления, обозначаются экзистенции, подчиненные «экзистирующим». Как бы там ни было, этот пример подходит для различения мужского и женского бессознательного; или, скорее, агрессивно обращаясь с вязким, мы покидаем наиболее глубинные пласты бессознательного,