Земля и грёзы воли — страница 26 из 71

естественных грезах мы можем временно вообще не касаться такого аспекта. Нам предстоит выявить корни грез о позитивном труде, грез, лежащих в основе психологии творчества. Но чтобы как следует продемонстрировать, что мы не забываем об амбивалентности чувства могущества – перед тем как перейти к позитивной части нашего тезиса,– мы приведем пример инфантилизма молота, почерпнутый не из мифов, а из литературы. Этот крайний случай регрессии в сторону молота-разрушителя может служить для того, чтобы коснуться легкой иронией нескольких несложных образов насильственной трансмутации[149], трансмутации, достигаемой ударами молота. Тем самым мы вносим небольшой вклад в главу, где Шарль Лало[150] обрисовывает психологию «сверхчеловека недеяния» (Lalo Ch. L’Economie des Passions: Nietzsche. Éd. Vrin, p. 193).

II

Этот пример мы заимствуем из «Антона Райзера», объемистой книги К. Ф. Морица[151], столь же странной, сколь и искренней (р. 98). В рассматриваемом месте рассказа герой – подросток 15–16 лет. Пустоту своих дней он заполняет тем, что разбивает ударами молотка «армии» вишневых косточек. Молоток Антона Райзера – разве это не кувалда, которой пользовались войска Карла Мартелла[152], разве это не молот Аттилы? Здесь нет ничего общего с игрой ребенка, которого любопытство заставляет ломать игрушки, взламывать крышки. Орудие труда регрессировало, став оружием. Пользование им зависит от слепой воли к разрушению. Мориц, романист с молотком, задешево обретает дурные радости воли к негативистскому могуществу. Страница, где описывается бой с вишневыми косточками, заканчивается так:

Зачастую он проводил за этим занятием полдня, и его бессильная ребяческая ярость против изничтожавшей его судьбы тем самым снискивала ему целый мир, который можно было вволю снова и снова разрушать.

Это Anschauung – мировоззрение, основанное на деструктивном гневе, переживается прямо-таки с божественной самоуверенностью. Грезовидец – подобно богу Марсу – выдерживает атаку сначала одной, потом другой армии; его молоток раз за разом обрушивается на шеренги вражеских косточек с внезапностью капризного рока. Здесь молоток наделен всемогуществом мгновенного действия, не подлежащего обжалованию решения. Ошибутся те, кто сравнит это занятие с продолжительной работой, выполняемой молотком. Даже молоток путеобходчика в своем столь незамысловатом жесте должен остерегаться сделать слишком много или слишком мало. Для этого монотонного труда необходима сноровка: следует разбивать, но не вдребезги, и тонко, по-художнически, наслаждаться сухим отрывистым ударом. О таком ударе, столь точном, грезят в духе Элюара: «Ты подобен камню, который разбивают, чтобы получить два камня, более прекрасных, чем их умершая мать»[153][154]. У Морица же, наоборот, мы становимся свидетелями подросткового насилия, мгновенного буйства.

Вообще говоря, любая мгновенная космогония отмечена печатью инфантилизма. Всякая мгновенная космогония идет в противоположном направлении относительно грез труда. С этой точки зрения случай Антона Райзера заслуживает изучения тем более тщательного, что этот роман по многим характерным чертам представляет собой автобиографию Морица. Когда закончилась исполненная гордыни и унижений юность Антона Райзера и ему не исполнилось еще двадцати лет, он пишет поэму «Сотворение мира» (р. 429). И – подобно многим другим – прежде всего он беспокоится о том, как описать хаос. Симптоматичный сюжет! Как описать хаос, не одушевляясь волей к разрушению? Кажется, будто безмятежного хаоса не бывает, и поэты всегда стремятся разбить его на куски молотом, раздробить его материю. Подсознательно поэты описывают хаос как разрушенный мир, как мир, который удается разрушить их собственному гневу[155]. Посмотрите, с каким ожесточенным выражением лица говорит наш поэт о силах, вертящихся в глубинах! Какие грохочущие бури он помещает в бездны! Он описывает хаос, судорожно сжимая перо и стиснув зубы: Die Wasserwogen krümmten sich und klagten unter dem heulenden Windstoss («Водяные валы сгибались и сетовали под ударами завывающего ветра».– Б. С.),– пишет юный Антон Райзер. Эти гортанные вопли следует оставить без перевода, чтобы не сглаживать ярость. Все поэты делают то же самое: они взрывают глаголы твердыми согласными, они взламывают слова нагромождением k, они чеканят слоги, приумножая аллитерации молотом. Словом, изображают божий гнев с помощью выразительных средств гнева ребяческого.

III

Насколько живее и звонче молот кузнеца! Вместо того чтобы монотонно повторять акт мести, он отскакивает от наковальни. Иногда кузнец стучит молотом по наковальне вхолостую, чтобы набить руку и приучить ухо; он начинает свой рабочий день с арпеджио, исполненных глубинной силы. Перед тем как взлететь в воздух, молот поет и танцует. И уж после звонких звуков наносятся глухие удары. В рассказе Анри Боско[156] (Le Jardin d’Hyacinthe, р. 55) кузнец, не занимаясь работой, стучит по наковальне просто так, из удовольствия: «Каждое утро я немного стучу, наковальня браво отвечает, распространяя веселье в воздухе всей округи на целый день». Ах! Кто споет нам все песни наковальни, будь она вязовой колодой сапожника, делающего кожу жесткой и звонкой,– или такой шумной двурогой наковальней жестянщика! Наковальня (enclume)! Одно из прекраснейших слов французского языка… Вопреки глухому согласному, оно непрестанно звенит.

Песни наковальни и молота породили бесчисленные народные песни. Они наполняют радостью тихие поля и издали, подобно колоколам, возвещают о деревне:

Звонче звон, громче стук – Старый Клем!

Не жалей крепких рук – Старый Клем!

Раздувай огонь сильней – Старый Клем!

Взвейтесь, искры, веселей – Старый Клем![157]

Но всякая человеческая песня имеет слишком много смысла. Фундаментальные поэтические звуки следует обозначать как своего рода зов природы. Как я любил, отдалясь от долины насколько возможно, вслушиваться в стук молота кузнеца! Когда начиналось лето, именно этот звук казался мне чистым, одним из самых чистых звуков посреди одиночества. И – пусть поймет, кто может,– звук наковальни наводил меня на мысли о пении кукушки. И то и другое я воспринимал как гласную полей, всегда одну и ту же, всегда узнаваемую. И когда мы так же вслушиваемся в звуки наковальни, в душе грезовидца оживает одно из наиболее редко вспоминаемых прошлых, прошлое, проведенное в одиночестве: какую ностальгию сумела вложить Мэри Вебб[158] в эти простые строки, где молодой крестоносец обнаруживает в Сиене далекую Англию, ибо ему кажется, будто он «слышит, как… кузнец ударяет по своей наковальне в кузнице у подножия холма»[159]. А Жорж Дюамель по поводу одного стихотворения Поля Фора[160] пишет: «Я всегда столбенею перед строками, подобными вот этой:

…Прощай, о молчанье под шум наковальни…

Разве это не обретение стиха?»[161] Здесь поэт вместе с читателем обретает одно из значительнейших слуховых воспоминаний.

IV

Возможно, мы лучше оценим тонкость любящего уха, если противопоставим ей отвращение, присущее уху испуганному. Разве не поразительно, что один из крупнейших поэтов городов-кузниц, Верхарн, испытал кризис, во время которого мучился от всякого шума,– даже от тишайшего звука,– словно от удара молотка![162]

Исходной точкой для Верхарна была такая болезненная чувствительность, а ведь ему предстояло овладеть энергетическими ценностями. Шарль Бодуэн тщательно проследил за этой эволюцией. Так как же перейти от пассивного и столь болезненного импрессионизма к активной сопричастности воображения? Эта проблема уже поставлена в предыдущей главе об ониризме труда. В жизни кузнеца в плане зрительных грез все вызывает страх, в плане же активистского воображения все хорошо, поскольку способствует стимуляции.

Все вызывает страх? Посмотрите, как реагирует на это один из величайших мечтателей, склонных к прогулкам, представитель озерно-земледельческой цивилизации, пророк растительной жизни; послушайте Жан-Жака Руссо:

Там карьеры, бездны, кузницы, печи, «убранство», состоящее из наковален, молотов, дыма и огня, сменяется милыми образами полевых работ. Эти изнуренные лица несчастных, изнемогающих от смрадных испарений, черные кузнецы, отвратительные циклопы являют собой картину рудников в земном лоне, сменяющуюся на поверхности земли картиной зелени и цветов, лазурного неба, влюбленных пастухов и крепко сбитых хлебопашцев[163].

Чтобы описать ужасы рудника, Руссо не спускался под землю: с него хватило кузницы, свидетельства детского ужаса. Для Руссо кузница – это логово чудовищного циклопа, конура черного человека, человека с черным молотом. Не сравнивают ли грезы Руссо в непрестанных «хороших» и «дурных» осмыслениях громадную и грубую кузнечную кувалду с белым полированным молоточком, с таким немужественным молоточком часовщика?

Похоже, что в «Западне» Золя стремится сделать этот контраст ощутимым. Полыханию кузницы и «размеренному грохоту кузнечных инструментов» он противопоставляет «часовщика, опрятно выглядевшего господина в сюртуке, непрестанно копошившегося в наручных часах мельчайшими инструментами на столе, где под стеклом дремали какие-то изысканные вещицы» (р. 171, см. также р. 204).