Земля и грёзы воли — страница 34 из 71

, «Мирей»[237]

I

Чтобы в мире ощущений и знаков, где мы живем и мыслим, обрести первообразы, господствующие образы, совокупность которых объясняет вселенную и человека, у каждого объекта необходимо реанимировать изначальные амбивалентности, преувеличивать диковинность неожиданного,– ложь и правду следует сближать до их соприкосновения. Смотреть свежим взглядом означало бы все же рабское отношение к зрелищу. Но ведь существует более значительная воля: воля к видению до видения, стремящаяся оживить всю душу волей к видению. Как часто такую первозданность переживал Кревель![238] На его взгляд, «быть спонтанным» – инертный и чисто вербальный совет. Все возобновится, все начнется лишь для того, кто умеет быть «спонтанно спонтанным».

Амбивалентность образов не удовлетворяется простым парадоксом аналогично тому, как красота не является синонимом красочности. Добраться до сокровенности контраста – иное дело! Литературный образ скалы предоставит нам в немного упрощенной, но весьма отчетливой форме пример этих изначальных воображаемых противоположностей.

Для Новалиса утесы являются фундаментальными образами. «Старшие из детей природы, первозданные скалы»,– сказано в романе «Генрих фон Офтердинген». Виктор Гюго, великий поэт скалы, переживает эти вселенские существа, которые также можно назвать существами из предыстории нашего воображения, в «поэтический миг»,– у него как бы задействована спонтанная спонтанность, и он вносит контраст в саму форму, наделяя воздушной жизнью плотную окаменелость. «Ничто не меняет формы так, как облака, – разве только скалы» (L’Archipel de la Manche, p. 21).

Весьма часто грезящий об облаках видит в облачном небе скопление утесов. Вот вам и противоположное явление. Вот как изменяется воображаемая жизнь. Великий грезовидец видит небо на земле, небо мертвенно-бледное, небо обрушившееся. Нагромождение скал отвечает на все угрозы грозового неба. И тогда грезовидец, находящийся в самом что ни на есть стабильном мире, задает себе вопрос: что должно вот-вот произойти?

«Нет калейдоскопа, более живо реагирующего на обвал; виды распадаются, а затем образуются вновь; перспектива творит собственные виды». Так, берясь за слишком уж несложную тему, мы улавливаем здесь переворачивание смыслов крепости и деформации. Материальное воображение, разумеется, должно порождать образы, более вовлеченные в материю, но философ обязан учиться на элементарных примерах. По собственной прихоти мы можем превратить реальное в воображаемое или воображаемое в реальное. Когда метафоры обратимы, мы проникаемся уверенностью в том, что на нас снисходит благодать воображения. Жизнь становится легкой. Страшнейшие кошмары приносят нам воодушевляющие радости, радости большие и жестокие, амбивалентные радости…

Отчего, в самом деле, утес с большей устойчивостью, нежели проплывающее облако, сохраняет человеческую форму или форму животного? Разве это не субъективно первичная форма, образованная именно волей к ви́дению, волей видеть нечто, точнее говоря, даже волей видеть кого-либо! Ведь реальность создана для того, чтобы «фиксировать» наши грезы.

Впрочем, представился удобный случай продемонстрировать, что обобщенный литературный образ не является обедненной формой воображения. Литературный образ — это, напротив, воображение в полном соку, воображение, достигшее максимума свободы. Только литературное воображение скалы терпимо относится к обыгрыванию такого сходства. Мы удивились бы, если бы какой-нибудь живописец придал скале форму человека. Только писатель может ограничиться легким карандашным наброском, намекающим на их сходство. Итак, прислушаемся к дискуссии между воображением и рациональным восприятием, которую они ведут по поводу скалы. Разум твердит: «Это скала», но воображение непрестанно подсказывает тысячи других имен; оно выговаривает пейзаж, оно без конца повелевает изменениями декора. До чего же очевидно, что слово – творящая сила! Значит, нет галлюцинаций без бреда, а могущественных образов – без чудесного комментария.

Итак, начинает казаться, будто в своего рода диалоге между утесами и облаками небо имитирует землю. Скала и облако довершают друг друга. Скалистая пропасть представляет собой недвижную лавину. А угрожающее облако – беспорядочное движение.

Стоит перечитать эти строки в стихотворении Андре Френо[239], где дан великолепный полный образ, образ неба и земли:

Inexorable paroi, les rochers noirs,

Les nuages ont comblé tous les seins de la Nuit.

Le vent tranquille dans les avalanches de pierres.

Il est là.

Неумолимая стена, черные утесы,

Облака переполнили все груди Ночи.

Тихий ветер в каменных лавинах.

Он там.

(La jeune poésie, II)

A другой грезовидец говорит, что порою мы видим рождение скал в небе.

Что меня волнует в Альпах больше всего, так это общение между скалами и облаками. Я никогда не мог без почтительного страха видеть, как из бока горы появляется белый след облака: разве это не означает – всякий раз присутствовать при рождении некоего существа?

(Eschmann Е. W. Entretiens dans un Jardin. Trad., p. 25)

Если пронаблюдать за поэзией бездн во всех ее разнообразных энергиях, можно обнаружить массу других образов этого скального родовспоможения. Мы увидим, как из нагромождения утесов рождаются небесные потоки. Увидим мы и возвращение к матери: то, как облака возвращаются с неба в зияющую каменоломню. «Жадные тучи дрожат над пучиной»,– говорит один из величайших грезовидцев земной стихии[240]. Но до конца мы никогда не доберемся, если захотим пронаблюдать за всеми видами диалектики скалы и облака, если пожелаем пережить вспученность горы. В своих вздутиях и пиках, в своих закругленных участках и утесах гора представляет собой брюхо и зубы, она пожирает облачное небо, она проглатывает кости бури и даже бронзу громов.

II

Разумеется, грезовидец утесов не довольствуется игрой горного профиля, каким-то именем, которое шутки ради находит для себя мимолетную форму. Даже когда воображение все-таки занято игрой, для него требуются материальные «узы». Каким бы чувством гранита ни обладал Виктор Гюго, он предпочитает граниту песчаник, когда речь идет о продлении искажающих видéний (Alpes et Pyrénées, p. 222).

Песчаник – самый забавный и наиболее странно замешенный из всех камней. Среди скальных пород он то же, что вяз среди деревьев. Нет обличья, которого он бы не принял, нет каприза, которого бы у него не было, нет грез, которые он бы не осуществил; у него всевозможные обличья и всевозможные ужимки. Он выглядит словно одушевленный несколькими душами. Так простите же мне эту речь по его поводу.

В великой драме пейзажа песчаник играет роль по своему нраву; он то величествен и суров, то подобен шуту; то он нагибается, словно борец, то съеживается, словно клоун; это губка, пудинг, шалаш и пень; он возникает в поле среди травы на уровне земли мелкими рыжеватыми и пушистыми кочками, он изображает стадо спящих баранов; у него смеющиеся лица, в упор глядящие глаза, челюсти, которые, кажется, откусывают и щиплют папоротник; он хватается за колючки, словно кулаком великана, внезапно вылезающего из земли. В античности, когда любили полные аллегории, из песчаника должны были изваять статую Протея[241].

Время от времени поэты приводят примеры полной аллегории, аллегории, осуществленной в камне на лугу или в поле. Тут конденсируется диалог между образом и материей, тут натурализуются древнейшие традиции. И тогда в созерцания поэта, грезовидца, собирающегося высказать свои видения, попадает своеобразная непосредственная мифология. Дадим краткий эскиз этой мифологии in statu nascendi[242], этой естественной аллегории.

Некоторые поэты умеют – порою в нескольких образах – внушать нам состояние ужаса. Кажется, будто несколькими словами они могут сгустить сумрак вокруг литературного утеса, будто несколькими четверостишиями они могут превратить ночной воздух в камень, а остановившиеся камни вновь заставить двигаться. Так, сойдя с какого-то пустого сновидческого пути, Гильвик[243] повстречал таких «чудовищ»: «Бывают добрые чудовища», а их боятся?

Un soir —

Où tout sera pourpre dans l’univers,

Où les roches reprendront leurs trajectoirs de folles,

Ils se réveilleront.

Как-нибудь вечером —

Когда все во Вселенной станет пурпурным,

Когда утесы вновь полетят по своим шальным траекториям,

Они проснутся.

(Terraqué[244], р. 27)

А вот еще строки о ночи в Карнаке[245]:

Les menhirs la nuit et viennent

Et se grignotent

………………………………..

Les bateaux froids poussent l’homme sur les rochers

Et serrent.

Менгиры ночью ходят туда-сюда

И постепенно изматывают друг друга.

………………………………………

Холодные корабли бросают человека на скалы

И стискивают.

(Terraqué, р. 50)

Поэт, вдохновляющийся медитацией подобно Гильвику, – несомненно, помимо всяческих реминисценций, – найдет здесь мифологию скалистых проливов. Нужно ли напоминать, как аргонавты обманули чудовищные утесы, раздавливавшие приближавшихся путешественников, которые были достаточно отважными, чтобы ринуться в проход между скалами? Аргонавты выпустили голубку, которой покровительствовала Минерва, и голубка в грохоте скал потеряла лишь несколько хвостовых перьев. Пока скалы раздвигались, чтобы вновь набраться силы, судно Ясона устремилось в пролив. На этот раз утесы едва смогли повредить корму.