[249], – говорит Камю в заключение своей книги. Чтобы это было так, не следует придавать чрезмерного значения вечерним случайностям, когда из-за неловкости и усталости булыжник, с громадным трудом поднятый на вершину, скатывается в бездны. Завтра для всех встанет солнце и все вновь будут жить и работать. В порядке динамического воображения все хорошо, что хорошо начинается.
Вдобавок неприступность скалы сама по себе представляет угрозу. Поскольку одной из целей наших книг о воображении является выделение некоторых тем, так сказать, непосредственной мифологии – мифологии, несомненно, очень слабой по сравнению с мифологией, обработанной традициями целого народа и приумноженной в его грезах,– мы, не колеблясь, назовем легендами самые сокровенные и личные грезы. Нам представляется, что с этой точки зрения истинной материей сфинкса служит утес.
Разумеется, у нас нет притязаний внести хотя бы малейший вклад в ученую мифологию столь косвенным путем. Но на самом уровне литературного воображения нас поражает частое сопоставление образов скалы и сфинкса. Разве это не доказательство того, что между образами древней культуры и образами праздного созерцания наличествует некая взаимность? Наши грезы, бредущие по пустынному пути в таинственных полях, естественно, встречаются с разнообразными человеческими тайнами.
Так, например, в «Библии человечества» Мишле пишет, как будто на прогулке: «И сам камень, воздвигшийся на пути, предлагает вам загадку сфинкса» (р. 162).
Пьер Лоти в «Каменистой Аравии» встречался с такими природными сфинксами («Пустыня», IX): «На мрачных перекрестках этих ущелий едва заметные головы слонов или сфинксов, словно караулящие эти нагромождения форм, выглядят так, будто созерцают и поддерживают заунывный пейзаж». Сам Лоти подчеркивает это поддержание уныния, эту энигматическую грусть ландшафта, охраняемого каменными чудовищами.
В свою очередь разве Виктор Гюго не думает о сфинксе, когда в стихотворении «Сатир» пишет:
…les rochers, ces visages
………………………….
Guettent le grand secret, muets, le cou tendu.
…скалы, эти лица
…………………………
Дожидаются раскрытия великого секрета, немые и с вытянутой шеей.
Разве не лоб сфинкса вспоминает Гюго в этой строке:
Le froncement pensif du sourcil des rochers.
Утесы задумчиво нахмурили брови.
(Le Satyre)
Этот образ лба утеса – образ непонятный, если в памяти не работает мысль о сфинксе,– часто повторяется в творчестве Виктора Гюго. В далеко не полном репертуаре Эдмона Юге насчитывается десяток тому примеров[250]. Этот образ служит объективным примером настоящего комплекса задумчивого лба, выделенного Шарлем Бодуэном в его психоанализе творчества мэтра.
Необычная инверсия образа, связывающего задумчивый лоб со скалой, ощущается в одном из размышлений Торо. Начинается оно издалека. Торо пытается найти зачастую легендарный смысл «глубины» прудов. Не всегда обязательно, чтобы вода была глубокой. Если берег гористый, если пики и утесы на нем глядятся в воду, то этого достаточно для грезы о глубине. Грезовидец не может грезить перед «неглубоким» зеркалом. И Торо добавляет:
Это – око земли, и, заглянув в него, мы измеряем глубину собственной души. Прибрежные деревья – ресницы, опушившие этот глаз, а лесистые холмы и утесы вокруг него – это насупленные брови[251].
В нашей книге «Земля и грезы о покое» у нас будут другие удобные возможности продемонстрировать изоморфизм образов глубины. Между склонившимся над водами утесом и нависшими над глазами бровями функционирует эта изоморфность. Возвышаясь над прудом, скала выдалбливает бездну под водой. Географы найдут иные объяснения. Но они простят философу-грезовидцу то, что он ищет в мире всевозможные образы «глубинной рефлексии».
Иногда образ бывает более скрытым, и тогда продолжительность наших грез увеличивается. Тогда начинает казаться, будто вопрос сфинкса не такой уж нечеловеческий и что подобно снисходительному экзаменатору он чуть ли не подсказывает разгадку своей загадки в полупризнании:
Si un jour tu vois
Qu’une pierre te sourit,
Iras-tu le dire?
Если когда-нибудь ты увидишь,
Что камень тебе улыбается,
Заговоришь ли ты с ним?
Так, все психологические тонкости в конце концов находят выражение в бесчувственных утесах. Человеческая легенда обретает свои иллюстрации в неодушевленной природе, как если бы на камне могли запечатлеваться надписи Природы. В таком случае поэт мог бы считаться самым первым из палеографов. А материя стала бы вместилищем сокровенных легенд.
Возможно, враждебные функции литературного утеса станут понятнее, если мы перечтем главу, посвященную Рёскином средневековому пейзажу в книге «Современные художники»[252] (Trad. Cammaerts, рр. 95 et suiv.). Можно было бы надеяться, что в этой главе мы найдем обзор избранных ландшафтов. Но представляется, что ссылки на живопись в ней не столь многочисленны, как ссылки на литературу. На указанных страницах речь идет именно о мире Данте, о Дантовых горах, о Дантовом утесе. И куцый реализм Рёскина весьма скоро убеждается: Ад – это какая-то пустынная местность в Апеннинах (р. 98).
Данте воображает, что утесы там тусклого пепельно-серого цвета, с бóльшим или меньшим количеством коричневых пятен железной охры. А ведь это и есть цвет апеннинского известняка; его серый оттенок особенно холоден и неприятен.
На взгляд Рёскина, этого достаточно, чтобы образовать Ад.
Что касается субстанции Дантова утеса, Рёскин характеризует ее лаконично: она крошится вдребезги под ударами молота, к тому же седьмой круг, «отведенный для буйных», – это «круг раздробленных камней» (Песнь XI, 2), и Рёскин, описывая жалкий вид этих пропастей с каменными осыпями, делает вывод, что Данте «проявил себя дрянным альпинистом».
Во всех этих терцинах внимание Данте полностью концентрируется на свойствах доступности или неприступности… Он не употребляет иных эпитетов, кроме «крутой», «чудовищный», «изрезанный», «зловредный», «жестокий».
Несомненно, столь холодные рационализации не в силах прояснить нам глубины мистики Данте, однако стремительностью своей обрисовки они указывают нам на литературный характер Дантова эпитета. В большинстве случаев, когда Дантов эпитет выскальзывает из-под пера другого писателя, он изображает мир утесов, мир камня. Дантов утес представляет собой первообраз.
Мы шутим над громадным утесом, как и над всеми фигурами страха. Из поколения в поколение, от отца к малому ребенку, страх служит примером диалектики эмоций. Вместо того чтобы читать Данте, можно открыть книгу Рабле и посмеяться над несметными скалами, несущими на себе следы Гаргантюа. Чтобы увидеть в действии эту объективность безмерного, эту проекцию простых, но чудовищных предметов, достаточно перелистать книгу Поля Себийо[253] «Гаргантюа в народных традициях». Тут мы увидим утварь и мебель, одежду и туфли великана. Надо ли напоминать, что Гаргантюа гораздо древнее Рабле, что он – как бы природный великан, создаваемый народным воображением по малейшему поводу? Вот так утес естественным образом открывает тему увеличения размеров.
Утес – еще и очень большой моралист.
Например, утес – один из учителей храбрости. Многократно повторяли, что космический динамизм Виктора Гюго обнаруживает свои импульсы в созерцании Океана. А наиболее выразительным динамическим образом здесь является борьба между морем и скалой. Как утверждает Берре (La Légende des Siècles. T. I. Introd., p. XV), с прибрежной террасы Виктор Гюго «мог наблюдать разнообразные битвы волн с чудовищными утесами». В ту пору, как писал Мишле, Виктор Гюго обладал «упругой силой, силой человека, часами гуляющего по ветру и принимающего две морские ванны в день». Но эта реальная динамическая жизнь, динамизированная в комплексе, который мы назвали комплексом Суинберна[254] (см. Вода и грезы. Гл. 8), подчеркивается различными потенциями воображения визионера. Для Гюго видеть значит уже действовать. Он видит, как вон там начинается бой с бурунами. А кто его провоцирует? Рассудок отвечает: конечно же Океан. Но воображающее существо, наоборот, ощущает, что провокация исходит от чудовищной скалы, ибо оно отождествляет себя с непобедимым утесом. Так что утесу присуща храбрость. Стало быть, он борец: «…скалы, еще лоснившиеся от влаги после вчерашней бури, походили на бойцов, взмокших от пота»[255].
Одно стихотворение Андре Спира[256] следует той же динамике:
Les rochers en riant te crachent de l’écume.
Утесы, смеясь, плюют в тебя пеной.
Как лучше осуществить сущностную трансмутацию сил, представляющую собой основополагающий закон динамического воображения, воображения динамизирующего? Нависший над бескрайним морем утес – существо мужественное.
И как же ветру среди грозных скал не завывать душераздирающим голосом? Проход среди скал – это не просто узенькая тропинка; она еще и сотрясается рыданиями земли, которые русский писатель Белый слышал в лесах и горах своего детства: «…вон бегущие ветры в ветвях разрешаются в свисте под черным ревом утесов; вон гортанный фагот… меж утесами… углубляет ущелье под четкими, чистыми гранями серых громад…»