минералогическое образование. Совсем еще ребенком – в качестве призов за работу в школе – он получал образчики меди, свинца, цинка… Игрушками для него служили маленькие инструменты рудокопа. На месте овчарни ему оборудовали нечто вроде небольшого рудника. Так он познал и полюбил подземную жизнь[315]. Любая руда служила для него воспоминанием детства.
Что должен делать алхимик с неудачными металлическими плодами – с дурными задатками, получившими плохое питание, плохо вызревшими и «недоваренными»? Поскольку он располагается в царстве скорее ценностей, нежели фактов, нередко случается так, что он принимается обыгрывать фундаментальную диалектику любой ценности: добро и зло. Не лучше ли перед тем, как стремиться к добру, сначала добраться до глубин зла? В таких случаях впадают в искушение подчеркивания злого начала в материи. И только познав до конца зло материи, мы сможем быть уверенными в том, что устраним его в корне. И тогда мы увидим, как прекрасная материя со-рождается (co-naître) из материи гнусной, – если говорить языком клоделевского алхимика.
Именно так, на взгляд грезовидца, обосновываются многочисленные алхимические методы принижения материи, глубокой и глубинной материальной порчи. Так мы обнаруживаем диалектический процесс в более глубинно-субстанциалистском, чем когда бы то ни было, смысле: загрязнить, чтобы очистить; испортить, чтобы возродить; потерять, чтобы спасти; погибнуть, чтобы спастись. Моральная жизнь есть некая вселенская практика. Каким бы ни был объект оценивания, оно может обрести порыв лишь в тех случаях, если сначала отступит. Ценность должна «брызнуть» из антиценности. Бытие наделяется ценностью лишь тогда, когда «всплывает» из небытия. «Чтобы уметь изготовлять металлы, необходимо уметь их разрушать»[316], – декларация, которую плохо поймут те, кто ограничится переносом в современную диалектику только анализа и синтеза. Мы найдем лучшую мерку для алхимической диалектики, если соотнесем ее с платонической диалектикой жизни и смерти. И как раз тогда мы переживем столь часто встречающееся в алхимических трудах слово «умерщвление» в полном его смысле. Субстанцию умерщвляют, чтобы возродить. И умерщвляют ее, добавляя к ней субстанцию смерти, как то: соль мертвой материи, прах мумии или, употребляя сакральный в прошлом термин, «мумиё».
А теперь уточним некоторые типы алхимической диалектики.
Как правило, на протяжении донаучных столетий порча и гниение считались положительными функциями, необходимыми для нормального зародышеобразования. Это одинаково верно как для минерального, так и для растительного мира.
Подобно тому как зерно пшеницы, будучи посеянным в землю, произведет множество других зерен, если сгниет и умрет, и наоборот, подобно тому как оно ничего не произведет, если не умрет,– так и семена всех вещей, рождающихся и растущих на земле, изменяются и гниют; если же начинается в них гниение, они тотчас прорастают…[317]
Но как современному уму представить это сравнение, если он не забывает современное понятие об удобрении? В действительности навоз в своем первичном осмыслении, собственно говоря, не является удобрением для растения. Он не служит для того, чтобы подпитывать и удобрять зерно и растение. Он способствует гниению зерна. Зерно в наполненной навозом почве сопричастно гниению навоза.
Не надо считать, будто такие грезы отжили свой век. Так, в книге «Шезлонг под тентом» Константен-Вайер преспокойно пишет, облекая в современный стиль стародавний алхимический образ:
Любопытная штука: это дерево, такое здоровое, выросло из гнили. Было бы напрасным сеять производящее его зерно, если бы оно не разлагалось в почве. Крахмалу, картофельной муке и альбумину, обволакивающим зародыш, суждено погибнуть и сгнить, чтобы родилось дерево. Такова Жизнь, дщерь Смерти[318].
(р. 12)
В некоторых текстах навоз наделяют еще более своеобычной функцией: он вбирает в себя нечистоты растения, тем самым помогая зерну и растению очиститься от их экскрементов. Здесь мы видим, как действует столь характерная для материального воображения тема сопричастности. Всякая материя конгломерирует собственные качества, она притягивает к себе все, что может подчеркнуть ее качества. Тем самым навоз обретает своего рода притягивающую силу для всего нечистого, навоз представляет собой «оттягивающий гнойник» для нечистот из зерна. Если мы немного поразмыслим над этой странной интуицией ценности непристойной субстанции, мы лучше поймем некоторые типы влечения к грязи. Под прикрытием объективного суждения можно охарактеризовать определенные виды субъективного поведения, о которых мы говорили в одной из предыдущих глав.
Но, возможно, не столь оценочная и менее вовлеченная в человеческие ценности диалектика будет способствовать лучшему пониманию диалектической мысли алхимиков.
Зачастую,– переживая алхимический металлизм,– мы сталкиваемся с желанием сделать субстанцию вновь сырой. Эта идея поистине исчезла из современной ментальности. Сделать сырым то, что было сварено,– вот уж операция, в которой для нас больше нет никакого смысла! Если варка приводит к позитивным изменениям, то не видно, как можно аннулировать эту операцию. Ни один повар и мысли не имел о том, как вновь сделать сырой переваренную баранью ногу. Чрезмерную варку в этом случае можно назвать непростительной оплошностью. Можно еще воспользоваться подливкой, которая в кулинарных терминах считается недоваренной. Но переваренное мясо может «фигурировать» на столе разве что в блюде под названием «миротон».
Поскольку в царстве металлов варка уже превратилась в метафору, мысли и грезы здесь обретают бо́льшую свободу. Итак, посмотрим на вещи с более возвышенной точки зрения и проникнемся космичностью минеральной варки. Медленная «варка» металла в земном лоне осуществляется столь совершенно, что при ней могут сохраниться принципы сырого минерала. И наоборот, варка в атаноре[319] может амортизировать порыв, который хотелось бы вызвать. В таких случаях следует перестать доверять неистовому теплу, отказаться от неблагоразумного буйства огня и обрести убежденность тепла мягкого, следуя советам языка, формирующего в каждом объекте дублеты субъективного и объективного. И тогда рождаются принципы варки с анализируемым ритмом, а тяга упорядочивается отдушиной, которая «вздыхает», и мехами (soufflets), которые дышат (soufflent). Однако отдушину и мехи следует диалектически объединить, расположившись в точке чувствительности к варке. Вздыхаем мы «снизу», а дышим – «вверху». При такой воображаемой тонкости как не обрести материальное изящество! Так мы вновь делаем сырыми зародыши металла. Так возобновляют минеральное становление. Ритмическое упование алхимии отыскивает здесь материалистические основания. Алхимия верит в «весеннюю» чувствительность минерала, в «весеннее» обновление металла, вновь ставшего сырым. И металл этот каждый раз находит витамины металличности.
Все эти виды диалектики сопряжены с атмосферой страсти, с заклинаниями любви и гневными проклятиями, с диалогом слов оскорбительных и нежных. Этот выговоренный, экзальтированный и ругательный материализм действительно связан с диалектикой человеческих ценностей. Он помогает нам понять не столько вещи, сколько человека, или, точнее говоря, записывает вещи на счет человека. Никогда человек не проявлял такой искренности по отношению к миру, как во времена алхимических грез, ибо зачастую материи, обладающей потенциями к космическим грезам, было достаточно, чтобы разместить грезовидца у основ мира. Вот оно, новое доказательство «ангажированности» грез материального воображения. Алхимия также содержит бесчисленные уроки для теории материального воображения, тем более искреннего, что оно требует тотальной сцепленности с жизнью вселенной.
Не следует удивляться тому, что столь значительное могущество минеральной жизни может способствовать сохранению разнообразнейших живых существ, оказавшихся заваленными в рудниках. Все читали знаменитый рассказ Э. Т. А. Гофмана «Фалунские рудники»[320]. Вспомним, что тело рудокопа, раздавленного в шахте, обнаружилось двадцать лет спустя после его исчезновения. И обнаружилось невредимым, как будто рудокоп погиб вчера. Гофман, следуя присущему ему гению, окутал эту легенду атмосферой сновидений и воспоминаний, – в частности, он поддался всем соблазнам подземной жизни. Искусство рассказчика столь велико, а упоминаемые им рационализации вставлены столь умело, что можно недооценить онирическую весомость образов. Чтобы пережить эти образы во всех их онирических функциях, следует воспользоваться меркой настоящего мифа о руднике-саркофаге, мифа, которому в немецкой литературе суждена была долгая жизнь. Несомненно, рассказ был написан в эпоху, когда образ преданного жениха, «законсервированного» в руднике живительными силами этой шахты, перестал приниматься на веру, и Гофман, желая придать своему повествованию правдоподобие, вынужден был «якшаться» с безумными видениями. Но насколько углубленным стал центральный образ новеллы после того, как легенда была снабжена преамбулой, и нам напомнили о необычайных приключениях, описанных столькими путешественниками, посещавшими скандинавские рудники в продолжение столетия! Лично я читал рассказ Гофмана другими глазами, после того как изучил минеральные образы, образы минерализации. Эта «воображаемая» подготовка позволяет расставить по местам скрытые ценности. Литературная критика обязана познавать прошлое грез так же, как и прошлое мыслей. И вот перед новеллой писателя мы собираемся воссоздать эту легендарную преамбулу.