Земля — страница 39 из 141

– А что означает – дазайн?..

– Дословно переводится с немецкого как “вот-бытие”. В этом, собственно, главная фишка Хайдеггера, его ноу-хау. У Шопенгауэра была “воля”, у Ницше – “смерть бога”…

Я застенчиво спросил:

– Вот-бытие – это как?

– Сложно объяснить, но попробую… Дазайн – что-то вроде рефлексирующего глагола “быть”. И в результате этого вот-бытия возникают человек и окружающий мир.

– Он, типа, Бог?

– Да нет же, – покачала головой, – дазайн не имеет никакого отношения к Богу!

– Я просто оговорился, я имел в виду что-то типа Высшего Разума.

– Ещё раз нет! Не Бог, не Логос, не Абсолют. Дазайн вообще не относится ни к какой трансцендентной реальности! Он вот-бытийствует, то есть проявляет и познаёт себя через нас и окружающий мир посредством так называемых экзистенциалов: “бытие-в-мире”, “бытие-с-другими”, “бытие-в”, “бытие-с”, наконец, “бытие-к-смерти”… Их около десятка. И дазайн бывает ещё неаутентичный.

– Это как?

– Если тебе почему-то кажется, что ты обладаешь бессмертной душой, что Бог есть любовь, что у всего есть смысл и причина, – это всё проявления неаутентичного дазайна. Он также повседневность и всепоглощающая рутина – типа телешоу “Пусть говорят”: пустой пиздёж про “берегите себя и своих близких”. Он ещё дико боится смерти, избегает её, отодвигает в самый дальний угол, прячет, забалтывает всякую мысль о ней. И у него есть название – “дас ман”.

– Так их два, что ли?

– Нет, дазайн один, просто у него два противоположных формата бытия.

– А что такое аутентичный формат?

– Это когда из болтовни и суетливого страха во весь рост поднимается, – Алина привстала на колени для наглядности, – запредельный ужас, проистекающий из осознания дазайном своей конечности. – И снова уселась на пятки. – “Умираю!” – единственный верный ответ на все вопросы. Такое универсальное “ку”. Вот ты вчера выпытывал, было ли мне хорошо. А я тебя спросила: “Тебе правду сказать или как обычно?” Ты сразу надулся. А зря. Потому что с точки зрения дас мана, раз уж я пришла сюда к тебе, дураку, во второй и в третий раз, то, наверное, мне было хорошо. Но правда аутентичного дазайна в том, что “Умираю!”.

– И он ещё и смертный, твой дазайн, – сказал я чуть ли не с упрёком.

– Вовсе нет, просто он познаёт себя через смертное существо.

– То есть с моей смертью он не умрёт?

– Даже не заметит твоего исчезновения.

– К Джейкобу из фильма хотя бы пришёл ангел в виде умершего сына и повёл на небо. А в дазайне, по ходу, вообще нет никакого утешения.

– Вообще никакого, – согласилась Алина. – Поэтому и дасманим помаленьку. А что делать?

– Это как, – я не понял, – дасманим?

– Ну, то есть окружаем себя иллюзиями повседневности: Бог, рай, семья, работа…

– А ты, значит, постоянно в аутентичном дазайне?

– Нет, конечно, хотя я профессиональный дазайнер со стажем… – она усмехнулась. И продолжила серьёзно: – Бытие-к-смерти – это умирание. Но если мы извлечём категорию времени из бытия-к-смерти, то получим бытие-в-смерти. У Хайдеггера, кстати, про это ни слова.

– И что оно означает?

– Умирание и смерть не одно и то же. Посредством рефлексии через бытие-в-смерти дазайн познаёт очень специфический мир и соответствующего ему человека, а именно царство смерти и мертвеца. На старинных гравюрах смерть иногда изображали в виде трупа величавого старца, в чьё нутро, как в прорву, попадают все умершие. Он был заодно и пространством смерти, а точнее, его метафорой. И если мы воспользуемся этой же метафорой, то окажется, что нынешнее российское государство обретается в трупе СССР. Смерть клиническая, историческая, политическая, смерть личности – всё набор метафор. Да и смерть сама по себе – чистая метафора. Но при этом Советский Союз действительно умер, а те, кто его населял, поневоле очутились в его загробном пространстве.

– И биологическая смерть тоже, выходит, метафора?

Я спрашивал из любопытства, без подвоха, но Алина как-то напряжённо замолчала.

– В общем, да, – сказала после небольшой паузы. – Хотя на первый взгляд в ней нет ничего метафорического. Ты, Володя, уже второй раз пытаешься меня потыкать в социальное толкование смерти в аспекте её материальности. А биологическая смерть просто максимально наглядно демонстрирует существование смерти как таковой – но не более!

– Да не собирался я тыкать, просто спросил.

Алина потянулась за сигаретами:

– Даже Никита это понимает… Ладно, зато у тебя нет проблем с эрекцией.

Комплимент был сомнительный, недобрый. Пока я мучительно думал, чем заполнить неожиданную скверную тишину, Алина встала с дивана, щёлкнула выключателем. Комнату залили оранжевые сорок ватт. Я, щурясь, взял с пола очки. Алина с незажжённой, криво прилипшей к губе сигаретой подбирала свою одежду – лифчик, скомканные джинсы. Бросила всё это на кресло.

– Ты куда? – спросил я чуть ли не с испугом.

– Домой поеду, – ответила рассеянно. – Вот куда можно было трусы сунуть, не знаешь?

– Ты уходишь из-за того, что я что-то не то сказал?

– Нет, просто устала. И на работу завтра к девяти, а уже половина второго…

– Подожди, – попросил я жалобно. – Ты ведь не закончила про бытие-в-смерти, а мне очень интересно…

– Нашла! – Алина вытащила из-под дивана нечто похожее на полупрозрачный комок паутины или пыли. Надевая, проговорила: – По просьбам трудящихся насчёт бытия-в-смерти… Да, человеку в принципе недоступен опыт личной биологической смерти, тут ты прав. Смерть – либо будущее, неподвластное уму: “когда-нибудь умру”, либо свершившееся событие, не имеющее места, времени и смысла…

Я приблизился к Алине с намерением обнять. Но глаза её глядели так холодно, что я смешался, прошёл мимо, будто изначально собирался на кухню. Постоял там чуть, переводя дыхание, и вернулся.

– Бытие-в-смерти – единственное место, где смерть доступна общественному сознанию в целом, где имеется та самая невозможная возможность получить посмертный опыт. Время закончилось, весь его стратегический запас, если таковой вообще имелся, исчерпан. Движения вперёд нет. Есть нечто умершее и смертующие на его поверхности: зверушки Шрёдингера, берущие кредиты, смотрящие телевизор, ебущиеся, рожающие детей, мечущиеся между бытием-в-смерти и небытием-в-смерти. Глупый, жирный, счастливый, сильный всегда меньше, чем мёртвый. Быть мёртвым означает быть всем. Статус “не быть” больше, чем быть…

Надела лифчик, джинсы, вскинула руки, пролезая в джемпер. На миг показалась и исчезла под его шерстяной тканью рваная татуированная рана с кирпичной стеной. Из узкой горловины воротника вынырнула взлохмаченная Алинина голова с помятой сигаретой в зубах…

– Провожу, – я оглянулся в поисках одежды. – И хотел ещё спросить: а кто такой Андре Жид?

Алина закурила:

– Французский писатель, нобелевский лауреат.

– А почему пидор? – спросил я весело. – Что он такого сделал? Чем не угодил тебе?

Меня самого коробило от нарочитой дикторской бодрости в голосе. И было досадно, что Алина тоже чувствует и презирает эту заискивающую фальшь.

– Гомосексуалист. Он уже давно умер, лет пятьдесят назад.

– Понятно… – я в солдатском темпе натянул носки, влез в штаны и футболку. – Но это же, наверное, ещё что-то означает?

Она покачала головой:

– Я эту татуировку набила на втором курсе. Была дико влюблена в нашего препода по зарубежке. Сделала для него. Просто чтоб он, когда разденет меня, прочёл это и улыбнулся… Ради. Одной. Его. Блядской. Улыбки… – произнесла с убийственной расстановкой.

Засаднило. Будто выдернули из души какую-то мучительную нитку, чувствительный волосок. Но в том, что больно, винить следовало только себя.

– Кстати, совершенно не обязательно меня провожать, – размеренно добивала Алина. – Машина под домом. Ложись спать, Володенька. Или книжечку свою полистай, – небрежно кивнула на подоконник, где третью неделю пылилось моё философское пособие для вузов.

– Нет, провожу, – упрямо сказал.

Пока я, сцепив зубы, шнуровал кроссовки, она что-то небрежно насвистывала. Ей быстро наскучило ждать. Открыла дверь. Я услышал быстрые, как чечётка, скатывающиеся вниз по ступеням шажки.

Когда я спустился вниз, Алина уже возилась в своей красной, освежёванного цвета “мазде”, и на лобовом стекле плясали, смахивая иней, стеклоочистители, похожие на конвульсирущие оторванные лапки какого-то монструозного кузнечика.

Помахала на прощание. Проехала в шаге, так что я отступил назад и раздавил неглубокую подмерзшую лужу. Под треснувшим ледком плавал пузырь воздуха, белый, как куриное яйцо.

Обижаться на неё было глупо. Она же с самого начала предупреждала, что мёртвая. И предупреждала, что стерва…

*****

Я не очень-то верил, что истинной причиной ночной размолвки стали мои необдуманные, но, в общем-то, трезвые слова о биологической смерти. Я если и был неправ, то лишь в том, что ненароком похерил языковые игры в “смертование”.

Но ведь не могла же Алина, в самом деле, не понимать, что рядом с безопасной, как дохлая собака, метафорой смерти находится смерть обыденная, традиционная, конкретная, та, что я наблюдал каждый день. Пусть не саму смерть, а только её лики на овальных деколях, что безучастно и слепо смотрели на меня десятками глаз. Вот уже почти месяц каждый божий день я доставал из акриловых матриц свежеотлитые “льдинки”, “нолики” и “дверцы”. Они были точно каменные трупы, извлечённые из своих гробов, – воплощённое содержание смерти, отделённое от формы. И в нашем “бортовом журнале”, отражающем список заказов и их состояние, учёт вёлся не по фамилиям заказчиков, а по тем, для кого изготавливался памятник. Записанные в столбик Семибратов, Усольцева, Волокитины, Дятловы, Лындяева, Пехонин, Загудалова и так далее – все они были мертвы…


Всякое небытие, в том числе и теоретическое, не обладает самостоятельным онтологическим статусом, а является лишь фактом сознания – так впоследствии наставляли меня о загробном мрачные мои преподаватели. Но конкретно Алинино “смертование” представляло из себя непроходящее праздное уныние, осложнённое навязчивой потребностью трахаться и мучить. И, разумеется, учить смерти – так же истово, как иные учат жизни. И не её вина, что она была инструктором плавания, который кое-где нахватался техник брасса, кроля, но сам до дрожи боится воды.