Земля — страница 64 из 141

оронщицы Лиды-Лизы. С той детсадовской поры заложенный в подкорку кладбищенский сценарий не отпускал меня, украдкой вёл по жизни прямо к месту моего предназначения.

При этом не так уж и много их было – кладбищ: детсадовское Лиды-Лизино, кладбище возле пионерского лагеря “Ромашка”, куда я наведался ночью в компании со старшими Якушевыми, зимний кошмар у посёлка Мущино, где я долбил первую могилу…

Помню также сквер в Рыбнинске по улице Ольховской в нескольких автобусных остановках от нашего дома. Бабушка Вера сквер этот не жаловала, однако в моём дошкольном детстве мы частенько бывали там. Неподалёку находилась поликлиника, и мы вынужденно прогуливались по ухоженным аллеям в ожидании дедушки Лёни – он ходил на какие-то прогревания.

До войны на месте сквера было маленькое протестантское кладбище, но в середине сороковых годов немецкие останки смахнули, точно объедки со стола в каком-нибудь захудалом буфете. Наверное, это был самый тихий сквер на свете, где даже детям не шумелось, не бегалось. На лавках чинные, как скульптуры, восседали редкие пенсионеры – не читали, а просто глядели перед собой. Вокруг единственной уцелевшей стелы медленные кружили матери с безмолвными колясками – словно бы не младенцев они выгуливали, а пустоту. Из птиц водились вороны, а голубей и воробьёв не было. Лишь однажды ворвалась истеричная сойка, покричала да скрылась. Если сойти с аллеи, побрести наугад между старых лип, нога то и дело спотыкалась о ступеньку вросшей в дёрн надгробной плиты. Отец вспоминал, что первые годы дожди вымывали из земли потревоженные кости, их потом растаскивали по улицам бродячие псы. И даже полвека спустя кладбище никуда не делось. Оно просвечивало сквозь сквер, как тело через мокрую рубашку, проступало отовсюду – неистребимое, оскорблённое достоинство смерти.

Дедушку Лёню похоронили на Правобережном. Кладбище располагалось не в самом Рыбнинске, а сразу за окружной дорогой, и Правобережным называлось потому, что в нескольких километрах от него начиналось водохранилище. Кладбище было относительно свежим, его заложили в начале восьмидесятых, но к девяносто девятому году оно основательно расползлось по окрестностям. Приезжая туда, я неизменно ловил себя на одинаковой мысли, что поселения мёртвых функционируют по тем же принципам, что и города живых, – перспективные ширятся, растут, обречённые ветшают и чахнут, просто исчезают. Дедушку когда-то хоронили на окраине с видом на бесхозное поле, а спустя каких-то шесть лет поодаль встал целый район могильных новостроек.

Обычно мы бывали там два раза в году – в какой-нибудь погожий апрельский денёк и осенью, на годовщину. Я уже тогда чувствовал, что застаю кладбище в переходные времена года. Мы прибирали могилу после сошедшего снега или же, наоборот, готовили её к великому таинству зимы. И мне почему-то заранее было понятно, что лето с его тёплым травяным буйством, голубая слякоть весны, дожди и листопады не отражают в полной мере строгую, как закон, зимнюю суть кладбища. Как встречаются пресловутые места силы, так кладбище оказывалось местом окончательной правды, и правда эта была холодна и обращена в сторону Севера.

Вспоминаю сосущую под ложечкой невнятную тревогу, которая поселялась уже в маршрутке, что везла нас с бабушкой до Правобережного. Остановка находилась как раз напротив чёрных чугунных ворот, до вечера распахнутых. Пешие посетители ходили исключительно через калитку. Я без объяснений интуитивно догадался, что она сродни погранично-пропускному пункту для гостей, то есть тех, кто жив, а вот ворота предназначаются исключительно мёртвым переселенцам.

Когда я, будучи на побывке, приехал осенью к деду, кладбищенская приживалка, торгующая вялыми цветиками, сослепу всполошилась – ей вдруг показалось, что я собираюсь пройти на кладбище через ворота: “Куды?! – истошно крикнула. – Примета дурная ж! Нельзя!..” Хотя я и помыслить не мог о таком вопиющем безрассудстве. Природа суеверия была излишне очевидна, и даже сам факт, что мимо нас сновали туда-сюда водители катафалков, недвусмысленно говорил лишь о том, что у немногих избранных просто имеется своеобразный дипломатический иммунитет в рыбнинском анклаве империи под названием Смерть.

При этом у меня ни разу не возникло ощущения какой-то чужой территории, потусторонней заграницы. Наоборот, всё там выглядело предельно понятным и очень родным – похожие, как близнецы, бетонные надгробья, кресты и рыжие звёзды на ржавых тумбах, кованые оградки с нанизанными на острия прозрачными стаканчиками, искусственные цветы, низенькие лавочки, тропинки. Повсюду царило какое-то неподвижное мельтешение: даты, дети, старики, столики, имена, лица. Сущность памяти сжималась до размеров акрилового фотоовала, и таким же бесконечным овалом была сама смерть, обрамляющая застывший лик бытия.

Конечно же, я понимал, что кладбище – такая же Родина, как и Россия, и возможно, самая главная Родина, ведь близких, по большому счёту, хоронят не в землю, а дома. Кладбище не было пресловутым “государством в государстве”, покойницким Ватиканом, но какой же немыслимой суверенностью веяло от его пространства! Оно и не нуждалось в каких-то заборах, разве чтоб зрительно огородить от любопытных свою печальную метафизику.

Бывало ли мне неуютно на кладбище? Пожалуй, да, но чувство это было особым. Кладбище одновременно смиряло и умиротворяло, его величественная меланхолия взмывала иногда на такую высоту, что, казалось, можно расслышать, как вечность бормочет на шелестящем наречии кладбищенской тишины.

Алина шутила, что молиться лучше не в церквях, а в самолётах, потому что над облаками неверующих нет. То же самое я мог бы сказать и о кладбище, с той разницей, что нужные трепет и смирение возникали там без всякого понуждения, сами по себе. В отличие от церкви кладбище оставалось областью экзистенциального парадокса, ведь даже среди надгробий я продолжал уповать на собственное бессмертие, хотя всё, что окружало меня, утверждало об обратном – гектары неопровержимых доказательств из бетона, гранита и чугуна.

Через узкие просветы между надгробиями я вглядывался в фигуры редких посетителей с вениками и с грабельками, копошащихся возле родных могил, и понимал, что все мы тут не чужаки, вторгшиеся в заповедные владения, а просто скромные делегаты жизни, которые примеряют на себя универсум небытия, точно девочка мамины туфли.

Уже в первую годовщину дедушкиной смерти я обратил внимание, что кладбище кладбищу рознь. Правобережное совершенно не было похоже на Рыбнинское городское. И дело не в размерах или архитектуре. Понятно, что функциональная природа их была общая, но отличались они, как сознание от подсознания. На городском практически не хоронили, и оно больше напоминало мемориальный парк за каменным забором. Там точно так же звучал торжественный минор кладбищенской меланхолии, медленные текли пространство и время. Более того, на городском было много “покойней” (да простится мне эта незамысловатая игра слов). Аура смирения царила принципиально другая, созерцательная, словно бы смотришь на книжные шкафы, заставленные сочинениями почивших классиков. Когда родители ещё жили вместе, мы как-то прогуливались всей семьёй по центру, и отец в шутку обозвал Рыбнинский музей изобразительного искусства “Домом мёртвого художника”. Мать, фыркнув, посмеялась, отдавая должное меткой отцовской язвительности:

– Серёжа, ну разве так можно?!.

Но отец был по сути прав, музей выставлял на обозрение и хранил живописное наследие мертвецов. Вот и городское кладбище Рыбнинска представлялось мне библиотекой закончившихся биографий, музеем на открытом воздухе.

Годы спустя вдумчивые мои наставники разъясняли, что прежде кладбища, помимо основной функции, создавались и сознавались как области памяти. Нынешние же, вынесенные подальше за городскую черту, повторяют только внешний принцип изоляции мёртвого, но мотивация их принципиально другая. Люди пытаются вместе с покойником затолкать под землю и смерть, вынести её на периферию памяти, избыть из повседневности.

Не берусь оспаривать эти антропологические премудрости, хотя у меня не повернулся бы язык сравнить Правобережное кладбище с фабрикой по утилизации памяти в беспамятство. Просто на Рыбнинском кладбище, где смерть почти не практиковала, обычный для таких мест душевный дискомфорт бывал практически неощутим, тогда как на Правобережном дребезжала тихая, ненавязчивая жуть.

Но безоговорочно соглашусь, что “поют” кладбища в сути об одном и том же, но разными голосами: память о мёртвом сильнее памяти о прошлом; единственная территория, где мы по-настоящему живём, – это люди, на которых мы излучали своё бытие; уходя, они забирают в могилу и наши частицы. Мы ежедневно исчезаем в наших мертвецах, умираем в них. Чем больше было излучения, тем горше ощущение потери, ведь хороним не покойника (его по метафизическому счёту невозможно похоронить, он уже по другую сторону реальности), а самих себя. Поэтому и кладбище бывает только наше, а не чьё-то. Нам кажется, что памятью мы как бы воскрешаем мёртвого, но по сути пытаемся удержать собственную ускользнувшую тень. Выуживая силой переживаний кладбищенского призрака из могилы, не возвращаем его к жизни и сами не становимся живее, а лишь налаживаем внутренний диалог со смертью. Продолжая ментально опылять собой мертвецов, год за годом исчерпываемся в них, подготавливая окончательный переход в небытие.

Так прокажённый в тюремной камере выбрасывает за решётку отвалившиеся куски своей плоти и называет это постепенным побегом…

*****

– Дорогой, у меня создалось впечатление, что ты и не рад вовсе, – произнесла с укоризной Алина. Потопала сапожками, стряхивая на половик налипший к каблукам снег. – Вчера вечером в телефоне ты звучал куда бодрее, я даже порадовалась за тебя. А сегодня ты уже транслируешь какую-то ипохондрическую чушь!..

Я помог ей снять косматую розовую шубку. Прежде я такой у Алины не видел, значит, она выгуливала очередную обновку. Цвет показался мне нарочитым и тревожным, будто изначально белый мех зачем-то вываляли в крови животины, с которой шубу и содрали.