Земля — страница 84 из 141

Язык не поворачивался сказать про них “покоятся” – настолько безлюбо затолкали их в тесные, больше похожие на грубые ящики, гробы, завернули в дерюгу, в исподнее тряпьё. Лишь двое из мёртвой компании оставались в расхристанных костюмах. У одиннадцатого, чем-то похожего на Гэри Олдмена, была расстёгнута ширинка.

Взлохмаченные, с мученическими оскалами, униженные вопиющей беспомощностью покойники. Моего английского мне хватило, чтобы перевести, что на обложке расстрелянные парижские коммунары…

Я с возрастающим любопытством взялся за плотные, кисло пахнущие целлюлозой, глянцевые страницы. Замелькали фотографии – растрескавшиеся, бледно-кофейные, чёрно-белые, в пузырьках и старческих пятнах облупившейся эмульсии.

Смерть из прошлого завораживала, как грех или кощунство: поля сражений Севера и Юга, скорченные солдаты, шеренги трупов в военной форме; криминальная хроника – утопленники, висельники, несчастливые дуэлянты, самоубийцы, фраки, сюртуки, клетчатые штаны, штиблеты, туловища, лбы и виски́ с чёрными следами пуль; гильотины, отсечённые головы с застывшим удивлением на лицах…

Я то и дело причмокивал:

– Шикарно… Просто шикарно, – внутренне сознавая, что восторг мой насквозь фальшив и словно бы обращён к невидимому свидетелю – тому, кто презрительно послеживает за моей реакцией. – Роскошно!.. Потрясающе!.. – продолжал восклицать я, всё больше увязая в фотографической отраве.

На главе “Morning glories” скрупулёзная смерть резко уступила место мирному семейному альбому. Я, не понимая, что происходит, пролистал ещё пару безмятежных страниц: строгие отцы со спящим потомством на руках, меланхоличные матери, баюкающие малюток в чепцах и кружавчиках, дремлющие на кушетках мальвинки и пай-мальчики, сидящие в обнимку дети-погодки – детский тихий час с книжками, куклами…

Как тошнота, подкатила догадка. Ну, конечно же, спящие были мертвы! Родители держали на руках трупики младенцев, но догадаться об этом было непросто – умершие замечательно прикидывались живыми. Да и “спали” далеко не все. Часть малолетних мертвецов глядела лупоглазо и прямо (возможно, не без помощи ретуши), они превосходно держали осанку, а если требовалось, даже стояли на ногах. Соседствующий с фотографией чертёж штатива-держателя пояснял, как создавался такой снимок – беднягу буквально надевали на кронштейн, точно огородное пугало. А путаницу дополнительно создавали многочисленные позирующие родственники – родители, братья и сёстры. С ними фотография превращалась в мрачный ребус: “Опознай мертвеца”.

Потом снова пошли обычные снимки с гробами – похоронная летопись с чётко обозначенной границей живого и мёртвого, без открытых глаз, сидячих и стоячих поз, без всякого аллегорического реквизита в виде цветов, игрушек, книжек…

Фотографическая часть закончилась, началось плотное, страниц на тридцать, убористое послесловие, совершенно неподъёмное для моего школьного английского. Сбоку от первого абзаца я увидел чуть размазавшийся карандашный перевод, сделанный поверх чьей-то рукой: “…и сама смерть была той светочувствительной пластинкой, на которую проецировались все жизненные ценности”.


Я захлопнул (а собирался всего-то закрыть) альбом, вздрогнул от произведённого звука, как будто невидимый залепил кому-то хлёсткую пощёчину. И лишь в этот момент заметил, что в комнате стало сумрачно.

Из включённого торшера в потолок плеснуло жёлтым светом. Я глянул на мобильник и с удивлением понял, что провёл в альбоме не каких-то полчасика, как мне представлялось, а добрых три часа. Я бы подумал, что напутал со временем, но последнее смс от Толика указывало, что переписку мы закончили в полдень, а уже начинался вечер. Время будто провалилось в дыру этой “Memorial photography”

Когда-то в детстве с суеверным восторгом я залипал в репродукцию картины Васнецова “После побоища князя Игоря”, подолгу разглядывая закат, ковыли, стервятников над мёртвыми русскими воинами в тусклых кольчугах, лежащими вперемешку с бритоголовыми кочевниками…

Облокотившись на подоконник, я смотрел в окно, задумчиво тыча подвернувшейся шариковой ручкой в бумажную ленту, которой законопатили оконные щели. Желтоватая бумага была сухой, хрусткой, и ручка оставляла в ней ровные пулевые отверстия.

Под сердцем ныл какой-то эмоциональный ушиб, усиливающийся с каждой минутой. Ум настойчиво попытался списать нахлынувшее беспокойство на предстоящий разговор с Алиной (ведь я действительно нервничал), но правда всё равно лезла наружу. Загвоздка была именно в чёртовом фолианте с изображениями мертвецов.

Заскулило частотами левое ухо, галлюцинируя бойким докладчиком: “С какой просьбой обращается человек к трансцендентному в главной христианской молитве «Отче наш»? С просьбой о хлебе насущном! Что это, как не заклинание субстанциальности?”

Я встряхнул головой. Докучливый голос как по волшебству переместился за стену, где бормотал соседский телевизор: “Насущный означает повседневный, обыденный. Мы выпрашиваем у Бога повседневность, обыденность, если хотите, неаутентичность…”

Тоска отёчным пятном растекалась в груди, по рёбрам. Условный наблюдатель, для которого я напоказ восторгался альбомом, уже неприкрыто посмеивался над моей чувствительностью: “Хорош могильщик!” – но мне было не стыдно, а тревожно, потому что я прозревал за его насмешкой неприкрытый испуг.

Мы оба знали, что не трупы встревожили меня. Три недели на кладбище, а до того полтора месяца в мастерской не прошли даром – я свыкся с могильными овалами. И сейчас я боялся не увиденного, а содеянного. Из альбома, как из поруганной гробницы, на меня пахнула чудовищная скверна, которая, может, и не была таковой раньше, но стала по причине времени и ещё чего-то необъяснимого.

С каждой минутой у меня крепло ощущение, что, разглядывая старые снимки, я ненароком подсмотрел какую-то мерзкую тайну, что-то запрещённое, суть которого всё равно не понял, но при этом стал свидетелем – нежелательным, очень неудобным, от которого вскоре захотят избавиться.

– Это просто фотоальбом, – хриплым, каким-то посторонним голосом произнёс я.

Выволок с полки увесистого Хельмута Ньютона, положил обе книги рядом. Они были одинакового формата и примерно одного объёма, в глянцевых суперах. На “Ньютоне” красовался портрет полуголой, средних лет блондинки, положившей ладонь на грудь своему близнецу-манекену.

Я переводил взгляд с обложки на обложку, сличая содержание. Странное дело, холодная блондинка и манекен оказывались парадоксально созвучны викторианской готике с её композиционным дуэтом живого и мёртвого. Но если от снимка Ньютона чуть тянуло вялой пластиковой мертвечиной, то “Memorial photography” буквально смердела гнилым и запретным – каким-то иносказательным “кладбищем домашних животных”, от которого у меня шевелился загривок. И парижские коммунары смотрелись не просто мертвецами, а расстрелянными апостолами новой веры – гробовой вечерей с невидимой Смертью во главе.

Я медленно переворачивал лоснящиеся страницы Ньютона, но в каждом снимке мне чудился подвох со смертью, точно я, просматривая чёртову “Memorial photography”, подхватил какой-то зрительный вирус, омертвляющий содержание любой фотографии.

Я и сам не понимал, как позволил этому навязчивому состоянию овладеть мной. Очевидно же, что в пуританской Америке, викторианской Англии, чопорной Европе девятнадцатого века отношение к фотографии было почти набожным. И, наверное, тогда эти игры с притаившейся, глазастой смертью не выглядели так кощунственно.

Ободрила неожиданная мысль, что ключевое объяснение этой мерзости находится в многостраничном комментарии к альбому! Если его прочесть, понять, то всё обязательно встанет на свои места и овладевшая мной жуть пополам с гадливостью отвалятся, сгинут.

Я решил, что попрошу Алину, как только она вернётся, если не перевести послесловие, то хотя бы пересказать вкратце его суть – уж больно неуютным был осадок.


Алина, как назло, вернулась позже обычного, почти к ночи. Свалившись на коридорный пуфик, она даже не произнесла свою обычную присказку про “уставшую Аллу”, а просто полушёпотом ругнулась. Протянула ноги, чтобы я помог ей разуться. Пока я стаскивал сапожки, смотрела с озорной пьянцой:

– Что?! День рождения отмечали!..

– Хорошо, – я согласился. – А чей?

– Паши Румянцева. Ты его видел в “Шубуде”.

– С татуировками который? – уточнил наобум. Бровастый сотрудник Кудашева с аккуратным хвостиком на затылке был вполне симпатичным.

– Не, с татуировками Русик Шайхуллин… Ревнуешь, что ли?

– Нет.

– А напрасно, – она ехидненько, с китайским прищуром, улыбнулась.

– На такси приехала?

– Нет, добрые люди подвезли, – продолжала дразнить. Пошлёпала босая по коридору. – Блять, вот что ты тут готовил такое вонючее? – выкрикнула уже из кухни.

– Пельмени…

– А пахнет варёным трупом, ей-богу! Проветрил бы хоть!

Стукнула форточка, по полу заструился ручеёк холода. Но зато я сразу вспомнил о мемориальной фотографии.

Услышав про альбом, Алина недовольно выпятила нижнюю губу с розовыми катышками помады:

– А кто тебе вообще разрешал её брать? Что за мудацкая привычка в чужом доме хватать вещи?!

– Ты вроде не запрещала, – я оправдывался, стараясь пропустить мимо сердца ранящие слова о “чужом доме”.

– Это разве не само собой разумеется?! Сначала нужно спрашивать!

* * *

Мы уселись в гостиной за обеденным столом. По телевизору фоном лопотали какие-то погодные новости. Алина, держа в одной руке чашку с чаем, заглянула в альбом, открытый на главе “Morning glories”.

– Переводится как “утреннее сияние”. Символ мимолётности человеческой жизни. И что тебя смущает?

– Зачем это? – спросил я. – Такая фотография?

– А что непонятного? – Алина будто удивилась. – Логично же, что сначала снимают какой-нибудь пейзаж, а потом еблю и смерть. Вот и с кино та же история. Вначале поезд, затем порнуха и похороны. Ты пойми, человечество ведь больше ничто по-настоящему и не занимает!..