Земля обетованная — страница 56 из 77

Я добрался до зала китайской бронзы. В музее имелся уникальный бронзовый алтарь, на котором были выставлены старинные бронзовые сосуды. Они безмолвно мерцали в просторе зала, бирюзовые, ребристые, извлеченные из земли тысячелетия назад и теперь омытые светом, словно джонки в белесом утреннем море или зелено-голубые рифы, обломки первобытных катаклизмов. Ничто в них не выдавало их исконной, бронзовой, желтовато-розовой окраски; они целиком обросли патиной прошлого, обретя в ней свою новую, завораживающую, колдовскую сущность. В них любишь то, чем они исконно не были, подумал я и поскорее пошел дальше, устрашившись их таинственной силы, способной вызвать духов, которых мне вовсе не хотелось будить.

Зато полотна импрессионистов снова подарили мне Париж и пейзажи Франции. Даже странно, из Франции мне ведь тоже пришлось бежать, меня там тоже преследовала полиция и донимали бюрократы, наконец, меня там даже упекли в лагерь для интернированных, откуда мне бы не выбраться, если бы не отчаянный блеф Хирша. И тем не менее все это казалось теперь скорее недоразумением, халатностью правительства, леностью чиновников, чем проявлением злой воли, сколь бы часто нас там ни хватали жандармы. Вот только когда они начали сотрудничать с головорезами из СС, стало действительно опасно. Сотрудничали, правда, не все, но все же достаточно многие, чтобы распространить немецкий ужас по французской земле. Тем не менее я сохранил к этой стране чувство почти нежной приязни, пусть слегка запятнанное кровавыми, жестокими эпизодами, как и везде, где вступала в дело жандармерия, но с преобладанием чуть ли не идиллических промежутков, которые постепенно вытесняли из памяти всю мерзость и мразь.

А перед лицом этих картин всякие оговорки и вовсе отпадали. Главным в них были пейзажи, где люди появлялись лишь для разнообразия, для оживления. Эти виды светились, они не кричали, в них не было орущей национальности. Ты видел в них лето, и зиму, и осень — и вневременье, вечность; муки их создания улетучились из полотен, как дым, одиночество изнурительного труда перевоплотилось в счастливую и серьезную сосредоточенность того, что дано нам сегодня, настоящее преодолело в них прошлое точно так же, как и в бронзе древнего Китая. Я слышал, как колотится мое сердце. Я почти въяве ощутил это величественное царство бескорыстных творений искусства, что магической хрустальной сферой окружают жизнь, высоко вознесясь над, суетой и копошением погрязшего во лжи, убийстве и смертях человечества; творение легко переживает и своего творца, и его убийцу, и только само сотворенное остается и торжествует. Мне вдруг вспомнился тот миг в брюссельском музее, когда я, завороженный видом китайской бронзы, впервые на короткое время позабыл свой страх, — тот миг чистого созерцания, который остался во мне навсегда, впечатавшись в память почти с той же силой, что и ужасы предшествующих месяцев, и после, несмотря ни на что, остался островком спасительного утешения и пребудет таким в моей душе до конца. Сейчас я испытал то же самое, только сильнее, и понял вдруг, что время, прожитое мною здесь, в этой стране, — пусть краткий, но непостижимо, неслыханно щедрый подарок, моя вторая жизнь, интермеццо между двумя смертями, спасительное затишье между двумя бурями, нечто, чего я прежде не мог уразуметь, чем пользовался бездумно и бестолково, — прибежище от всего, уголок тишины, подаренной тишины, которую я заполнил нетерпением, вместо того чтобы принимать ее как есть — как интермеццо, которому уже недолго длиться, как лоскут голубого неба между двумя грозами; время, выпавшее мне подаренным чудом.

Я вышел из музея. На улице уже вовсю кипела жизнь, солнце снова раскалилось, в дверях меня обдало волной важной духоты. Но все изменилось. Будто распахнулись незримые врата. Освобожденный Париж — вот эти врата, путь на свободу открыт, тоска внутренних застенков сменилась радостью внезапного помилования, и конец, грозный, чудовищный и неотвратимый, обоюдоострым мечом сверкнул между облаками, суля двойную погибель и варвару, и моей родине, слившимся в нерасторжимом объятье, а вместе с ними и моей судьбе, что нависла надо мною черной стеной отмщения и моей собственной неминуемой смертью.

Я спускался по ступеням. Теплый ветер бил мне в лицо и трепал одежду. Подаренное время, думал я. Такое короткое, драгоценное, подаренное время.

— Как будто ворота распахнули! — такими словами встретил меня Реджинальд Блэк, поглаживая бородку. — Ворота в свободный мир! И в такой день я должен продавать этому грубияну и невежде Куперу картину. Да еще и Дега! Он через час явится.

— Так позвоните и отмените встречу.

Блэк одарил меня своей обворожительной ассирийской улыбкой.

— Не могу, — ответил он. — Это против моей злосчастной природы, против моей натуры Джекиля и Хайда. Зубами буду скрежетать, а продам. У меня сердце кровью обливается, когда вижу, в какие руки попадают шедевры, но я не могу не продавать. Это при том, что я для всех них просто благодетель. Живопись надежнее любых акций. Картины только растут и растут в цене!

— Почему же тогда вы не оставляете их себе?

— Вы меня уже однажды спрашивали об этом. Характер такой. Не могу без самоутверждения.

Я поднял на него глаза. Не спорю, Блэк меня удивил, но я ему верил.

— Я игрок, — продолжал он. — Игрок и бретер. Совсем не по своей воле я стал благодетелем миллионеров. Продаю им картины, которые через год будут стоить вдвое дороже. А эти люди торгуются со мной за каждую сотню долларов! Мой удел ужасен! Они считают меня чуть ли не обманщиком, а я их обогащаю.

Я рассмеялся.

— Вам легко смеяться, — бросил Блэк чуть ли не с обидой. — Но это правда так. За последний год цены на живопись поднялись процентов на двадцать-тридцать. Где вы видали такие акции? И что меня особенно злит — выигрывают на этом только богачи. Простым смертным картины не по карману. А что меня злит еще больше — истинных знатоков, людей, знающих и любящих живопись, среди коллекционеров почти не осталось. Сегодня покупают картины только ради выгодного вложения капитала — или чтобы прославиться в роли владельца Ренуара либо Ван Гога, потому что это престижно. Картины жалко.

Я не знал, до какой степени искренни его сетования. Но на сей раз они, по крайней мере, были чистой правдой.

— Как мы сегодня будем работать с Купером? — спросил я. — Перевешивать картины будем?

— Сегодня нет! Не в такой день! — Блэк отхлебнул коньяку. — Я так и так занимаюсь этим делом исключительно из спортивного интереса. Раньше это было важно, раньше без этого было нельзя. Но сейчас? Для толстосумов, что покупают картины, как мешок картошки? Вы согласны?

— Ну, как посмотреть.

Блэк махнул рукой.

— Не сегодня. Купер, не сомневаюсь, на последних событиях нажил баснословные барыши. Но все равно будет недоволен, потому что Париж не бомбили, — этот торговец смертью заработал бы тогда гораздо больше. После каждой большой битвы он покупает небольшую картину. Этак за двести с чем-то тысяч убитых — средненького Дега, в качестве премии себе, ведь он защищает демократию. Так что и совесть человечества тоже на его стороне. Вы согласны со мной?

Я кивнул.

— Вы сейчас, должно быть, очень странно себя чувствуете. Счастливы и угнетены одновременно, верно? Счастливы, потому что Париж снова свободен. Угнетены, потому что его сдали ваши земляки.

Я покачал головой.

— Ни то, ни другое, — сказал я.

Блэк глянул на меня испытующе.

— Хорошо, оставим это. Выпьем-ка лучше коньяку.

Он достал из отделения комода бутылку. Я взглянул на этикетку.

— Разве это не для особо важных клиентов? Вроде Купера?

— Теперь уже нет, — радостно объявил Блэк. — С тех пор, как Париж освобожден. Будем пить сами. Для Купера у нас есть «Реми Мартен». А мы будем попивать другой, лет на сорок постарше. — Он налил. — Скоро опять будем получать из Франции настоящий хороший коньяк. Если, конечно, немцы не успели все конфисковать. Как вы думаете, французы кое-что сумели припрятать?

— Думаю, да, — сказал я. — Немцы не слишком разбираются в коньяке.

— А в чем тогда они вообще разбираются?

— В войне. В работе. И в послушании.

— И на этом основании трубят о себе как о высшей расе господ?

— Да, — ответил я. — Потому что таковою не являются. Чтобы стать господствующей расой, одной только склонности к тирании мало. Тирания еще не означает авторитет.

Коньяк был мягок, как шелк. Его благоухание тотчас же распространилось по всей комнате.

— По случаю такого торжественного дня я запрошу с Купера на пять тысяч больше, — хорохорился Блэк. — Кончилось время пресмыкательства! Париж снова свободен! Еще месяца два-три, и опять можно будет делать закупки. А я там знаю парочку Моне, да и одного Сезанна… — Глаза его заблестели. — Это будет очень недорого. Цены в Европе вообще гораздо ниже здешних. Надо только первым поспеть. И лучше всего просто прихватить с собой чемоданчик с долларами. Наличные — куда более чувственная вещь, чем какой-то там чек; к тому же вид наличных расслабляет. Особенно французов. Как вы насчет второй рюмки?

— С удовольствием, — сказал я. — Что-то мне не верится, что так уж скоро можно будет путешествовать по Франции.

— Кто знает. Но крах может наступить в любую минуту.

Реджинальд Блэк продал второго Дега без всякого фейерверка вроде того, что мы устроили в прошлый раз. И без обещанной наценки в пять тысяч долларов за освобождение Парижа. Купер побил его шутя, заявив, что через приятелей уже завязал контакты с французскими антикварами. Вероятно, это был блеф. Блэк не то чтобы на него купился — скорее продал просто потому, что надеялся вскоре получить из Парижа пополнение. К тому же он, наверное, полагал, что в ближайшее время цены, пусть ненадолго и слегка, но все же упадут.

— Есть еще все-таки Бог на свете! — радостно приветствовал меня Александр Силвер, когда я зашел к нему после обеда. — И можно снова в него верить. Париж свободен! Похоже, варвары не затопчут весь мир. По случаю такого торжественного дня мы закрываемся на два часа раньше и идем ужинать в «Вуазан». Пойдемте с нами, господин Зоммер! Как вы себя сейчас чувствуете? Как немец, наверное, плоховато, да? Зато как еврей — свободным человеком, верно?