Земля обетованная — страница 60 из 77

тся?

— Нет, — сказал я.

Он усмехнулся.

— Что-то мы сегодня наговорили много пустых слов. Ты тоже внес свою лепту. — Он посмотрел мне в глаза. — Ты счастлив?

— Счастье? — проговорил я. — Знать бы, что это такое. Я лично не знаю. И не особенно стремлюсь узнать. По-моему, я бы понятия не имел, куда с ним деваться.

Мы вышли на улицу. Мне вдруг почему-то стало страшно за Хирша. Как-то никуда он не вписывался. А меньше всего в свой магазин электротоваров. Он же в своем роде конкистадор. Но куда податься в Нью-Йорке еврею-конкистадору, если военный комиссариат уже отсеял его за непригодностью?

Джесси возлежала на тахте в нежно-розовом халате, воплотившем дерзновенную мечту бруклинского портняжки об одеянии китайского мандарина.

— Ты как раз вовремя, Людвиг, — сказала она. — Завтра меня отправляют на заклание.

С красным лицом и горячечным блеском в глазах, Джесси источала натужную, бодряческую жизнерадостность. При этом ее округлая детская мордашка застыла от страха, который она тщетно силилась в себе заглушить. Казалось, страх передался даже волосам — они буквально встали дыбом вокруг всей головы и торчали на затылке, словно кудряшки перепуганной негритянки.

— Брось, Джесси, — сказал Равич. — Вечно ты все преувеличиваешь. Заурядное обследование. На всякий случай.

— На какой всякий случай? — встрепенулась Джесси.

— На случай заболевания. Мало ли у человека болячек.

— На случай какого заболевания?

— Да не знаю я, Джесси! Я же не ясновидящий. Для того мы тебя и оперируем. Но я скажу тебе всю правду.

— Точно скажешь?

— Точно скажу.

Джесси дышала мелко и часто. Чувствовалось, что Равичу она не вполне верит. И спрашивает его, наверное, уже в двадцатый раз.

— Хорошо, — сказала она наконец и обратилась ко мне. — Ну, что ты скажешь про Париж?

— Он свободен, Джесси. — Я правда не знал, что еще сказать.

— Все-таки я дожила, — пробормотала она чуть слышно.

Я кивнул.

— И до освобождения Берлина доживешь, Джесси.

Она помолчала немного.

— Ты лучше съешь чего-нибудь, Людвиг. В Париже ты вечно ходил голодный. Там мои двойняшечки кофе приготовили и пирог. Мы сегодня не будем грустить. Все так быстро накатило. Сперва Париж, потом это. И прошлое вдруг совсем рядом. Как будто вчера. Но ты не думай об этом! А скажи, какое хорошее все же было время, несмотря ни на что, особенно по сравнению… — Она кивнула на тахту и на себя, лежачую. — Ладно, иди скорее, выпей кофе, Людвиг. Кофе свежий. Вон, Равич уже побежал. — Она вся подалась ко мне с видом заговорщицы. — Я ему не верю! — прошептала она. — Ни единому слову!

— А мне?

— И тебе тоже, Людвиг! А теперь иди и поешь!

В комнате набралось уже человек десять. И Боссе был здесь — он сидел у окна, уставившись на улицу. Там было тепло и пасмурно, дождь совсем было надумал моросить с пепельно-белого неба, но потом расхотел. Окна были закрыты, с орехового комода ровно, как большая усталая муха, жужжал вентилятор. Близняшки Даль вошли с кофе, штруделем и сливовым пирогом, пританцовывая, как пара пони. В первый миг я их даже не узнал. Они теперь снова стали блондинками — в узеньких коротких юбочках и легких, в поперечную полоску, хлопчатобумажных свитерках с коротким рукавом.

— Аппетитные чертовки, правда? — раздался голос у меня за спиной.

Я обернулся. Это, конечно же, был Бах, тот самый чудак, который все никак не мог выяснить, какая из близняшек позволит ему безнаказанно щипать себя за зад.

— Весьма, — согласился я, радуясь возможности подумать о чем-то другом. — Только при мысли о романе с одной из них как-то голова кругом идет, уж больно похожи.

— Двойная гарантия! — В подтверждение своих слов Бах энергично кивал, уверенно оттяпывая ложечкой кусок штруделя на тарелке. — Одна умрет, можно сразу на второй жениться. Живи и горя не знай! Где еще такое найдешь?

— Довольно макабрическое представление о семейном счастье. В последний раз вы помышляли только об одном — как бы добраться до симпатичных задиков этих двойняшек, не промокнув до нитки под кофейным душем. А теперь уже и жениться надумали. Вы, как я погляжу, тихий идеалист.

Бах укоризненно покачал лысиной, которая в ореоле жидкого чернявого пушка сильно смахивала на задницу павиана. Он недоверчиво молчал.

— Мне вот даже в голову не пришло, что можно жениться на них по очереди, — пояснил я. — А уж о смерти я и подавно не думал.

— Разумеется, легкомысленный вы гой! О чем же еще думать, когда любишь? О чем еще, как не о том, что кто-то из двоих рано или поздно умрет и тогда второй останется один! Это исконный страх, только слегка модифицированный. Из первобытного страха смерти любовь выращивает страх за другого, страх за любимого человека. — Бах слизнул с кончиков пальцев крошки штруделя. — Это пытка! Так что близнецы тут самый лучший выход. Особенно такие.

Близняшки Даль как раз прогарцевали мимо — Джесси потребовала принести к ее ложу берлинские гравюры.

— А слабо жениться на любой, не раздумывая? — поинтересовался я. — Их же все равно друг от дружки не отличить, даже, наверное, по характеру. Бывает ведь и такое сходство. Или будете сами с собой жребий бросать?

Из-под кустистых бровей Бах взирал на меня сквозь стекла пенсне горестным, озабоченным взглядом.

— Смейтесь-смейтесь над старым, бедным, лысым евреем, к тому же еще и безродным, — сказал он наконец. — Эти красотки не для меня. Это девочки для Голливуда.

— А вы? Вы ведь тоже актер?

— Я играю крохотные роли. К несчастью, нацистов, исключительно и только нацистов. С перекрашенными бровями, разумеется, и в парике. Даже чудно: у них в Голливуде нацистов одни евреи играют. Можете себе представить, как себя при этом чувствуешь? Раздвоение — абсолютное. Слава Богу, нацистов в кино тоже иногда убивают, а то даже не знаю, как бы я это выдерживал.

— По-моему, куда хуже, будучи евреем, играть еврея, которого убивают нацисты, разве нет?

Бах озадаченно посмотрел на меня.

— Об этом я как-то еще не думал, — сказал он. — Ну и фантазия у вас! Нет, евреев только звезды играют. Не евреи, разумеется. Безумный мир!

Я огляделся. К счастью, составителя кровавого списка сегодня не было. Зато я увидел писателя Франке. Когда к власти пришли нацисты, он выехал из страны вместе с женой-еврейкой, но сам при этом евреем не был. Когда они добрались до Америки, жена его бросила. Полгода Франке прожил в Голливуде. На такой срок киностудии заключали в ту пору контракты с известными писателями-эмигрантами, дабы тем легче было обжиться в чужой стране; подразумевалось, что взамен писатели что-нибудь напишут для киностудий. Почти никто не смог ничего написать. Слишком велика оказалась разница между книгами и киносценариями, да и писатели были слишком стары, чтобы переучиваться. Контрактов с ними не возобновляли, и они становились обузой для благотворительных организаций или частных спонсоров.

— Не могу я этот язык выучить! — жаловался Франке с отчаянием в голосе. — Просто не могу, и все! Да и какой от этого прок? Говорить и писать — совершенно разные вещи, как день и ночь.

— А по-немецки вы не пишете? — поинтересовался я. — На будущее.

— Что? — переспросил он. — О моей здешней нищете? А зачем? Когда я уезжал из Германии, мне было шестьдесят. Сейчас мне за семьдесят. Старик. Книги мои там запрещены и сожжены. Думаете, кто-то еще помнит меня?

— Да, — сказал я.

Франке помотал головой.

— Десять лет немцам обрабатывали мозги, и так просто этот яд из голов не вытравишь. Вы видели кинохронику с партийных съездов? Эти десятки тысяч ликующих лиц и орущих глоток? Их ведь никто не заставлял. Я устал, — признался он вдруг. — Знаете, чем я зарабатываю на жизнь? Даю уроки немецкого двум американским офицерам. Когда Германию оккупируют, им это пригодится. Мне их прислала жена. Она-то у меня бегло говорит по-русски, по-французски и по-английски. А я ни на каком. Зато мой сын, который с ней остался, уже не говорит по-немецки. — Он вымученно улыбнулся. — Хороши граждане мира, да?

Я пошел к Джесси попрощаться. Говорить с ней было трудно: она не верила ни врачам, ни мне, ни кому бы то ни было. Лежала, съежившись комочком, только глаза, лихорадочно поблескивая, беспокойно бегали туда-сюда.

— Ничего не говори, — прошептала она. — Хорошо, что ты пришел, Людвиг. А теперь иди. И запомни: ничего не страшно, пока ты здоров. Это главное, чему я научилась в эти дни.

Я прошел мимо Боссе. Он по-прежнему сидел у окна, глядя на улицу. Там тем временем все-таки начался дождь. Асфальт почернел и влажно поблескивал. Бесполезно было расспрашивать его о Джесси. Он рассказал бы мне не больше, чем Равич.

— Париж освободили, — сказал я вместо этого.

Боссе поднял на меня глаза.

— Да, — сказал он рассеянно. — А Берлин бомбили. У меня жена в Берлине.

Я поставил перед Мойковым бутылку.

— Боже мой! — изумился он. — Напиток богов! Оригинальная русская! Еще одна бутылка! Откуда у тебя? Уж не из русского ли посольства?

— От Марии. Это она тебе прислала — в подарок к твоему восьмидесятилетию.

— Разве сегодня? — Мойков глянул на газету. — Может быть. После семидесяти я перестал придавать значение датам. Да и русский календарь отличается от западного.

— Мария все подсчитала, — сказал я. — Она знает кучу самых неожиданных вещей, зато порой не знает самых простых.

Мойков бросил на меня пытливый, с хитринкой, взгляд. Потом расплылся в своей доброй, широкой улыбке.

— Русская душа. Хотя сама не русская. Благослови ее Бог.

— Она же говорит, что у нее русская бабушка.

— Женщины не обязаны говорить правду, Людвиг. Это было бы слишком скучно. Хотя они и не лгут, просто они большие мастерицы приукрашивать. Сейчас вот у многих появились русские бабушки. После войны это быстро кончится. Тогда русские будут уже не союзниками, а просто коммунистами. — Мойков посмотрел на бутылку. — Вот и все, что осталось от тоски по родине, — вздохнул он. — Не сама страна, в которой ты родился, а только ее национальный напиток. Чего ради, кстати, ваши евреи поднимают такой шум из-за своей тоски по Германии? Им же не привыкать к жизни без родины