— Само собой, Зигфрид.
Ленц снова улыбнулся. Улыбка была горькая, бессильная, почти циничная.
— Вот и в лагере мы так же порой друг друга спрашивали. Только ответить так же было нельзя. Ты знаешь, что мы с тобой, наверное, единственные, кто из этого лагеря вышел живым?
— Наверное. — Тоже кое-что, правда?
— Не кое-что. Все.
Я снова спустился в плюшевый будуар. Каким-то ветром сюда уже принесло графиню. Дымчатым облачком кружев, белея лицом, она сидела перед большим стаканом водки.
— Я делаю все, что в моих силах, чтобы умереть пристойно и не попасть в богадельню, — прошептала она. — Сама положить конец я не могу, религия возбраняет. Но почему у меня такое железное сердце, Владимир Иванович? А может, оно у меня резиновое?
— Оно у вас из самого драгоценного материала на свете, — ответил Мойков почти с нежностью. — Из воспоминаний и слез.
Она кивнула, сделала большой глоток. Потом робко спросила:
— Но разве это не одно и то же? Мойков кивнул.
— Пожалуй, что да, графиня. Даже если это счастливые воспоминания и счастливые слезы. Особенно если счастливые. — Он повернулся ко мне и раскрыл свою огромную ладонь. На ней лежала пригоршня таблеток. — Сколько тебе? — спросил он.
— Две, — ответил я. — Или три. Тебе лучше знать, это ты у нас ясновидец.
— Полнолуние. Возьми три на всякий случай. А две я для графини оставлю.
Я заснул, но несколько часов спустя проснулся от собственного крика. Я не сразу пришел в себя. Мне снилось бледное безмолвное лицо Сибиллы и то, другое лицо, в Париже, застывшее, в рое жужжащих мух, а потом другие мертвецы, и среди них вдруг, неожиданно, Мария Фиола, и я сразу почувствовал себя обманщиком, обманщиком и живых, и мертвых. Я молча глазел в черную пустоту и судорожно одевался, намереваясь пойти блуждать по ночному городу, но потом снова разделся и стал смотреть вниз, во двор, мысленно оглядываясь на свою жизнь и свои дела, принял оставшиеся таблетки и подумал о Ленце, о графине, которая не может умереть, и о Джесси, которая умирать не хочет, а потом о многом другом, и принял еще снотворного, теперь уже из своих запасов, и только после этого медленно, боязливо погрузился в булькающую топкую трясину снов, тени из которых столь неотступно преследовали меня, зная, что я беззащитен перед ними и что мне нечего противопоставить им, кроме моего собственного, истерзанного и презренного, расколотого «я».
XXI
Наутро, уже собираясь уходить, я встретил Зигфрида Ленца.
— Я через час уезжаю, — сказал он. — Может, позавтракаем вместе?
Я кивнул.
— Тут за углом драгстор. Как ты спал?
— Хуже некуда, Людвиг, или как тебя сейчас величать?
— Людвиг Зоммер.
— Ну и отлично. Если бы еще воспоминания можно было менять с такой же легкостью, как имена, верно? Только подумаешь — все уже позади, но стоит встретить старого товарища по лагерному несчастью, как прошлое снова встает перед глазами. Вот войну люди с годами то ли забывают, то ли многое в ней постепенно покрывается патиной переносимости, — но лагеря? Это совсем, совсем другое. Война это глупость, это убийство, но безадресное, слепое — каждого может шарахнуть. А лагеря — это ужас как самоцель, зло в чистом виде, массовое смертоубийство из одной только радости убивать и мучить. Такое не забывается, живи ты хоть сотню лет. — Ленц слабо улыбнулся. — Зато, может, хотя бы после этой войны не будет объединений фронтовиков с еженедельными встречами в местном кафе за кружкой пива и приглаженными, фальшивыми воспоминаниями. Или тебе так не кажется?
— Нет, не кажется, — сказал я. — По крайней мере, в Германии без них не обойтись. И это будут не объединения жертв, а объединения убийц. Ты забываешь, что наша ненаглядная отчизна считает себя родиной чистой совести. Немецкие палачи и убийцы всегда делают свое дело только по идеальным соображениям, а значит, с отменно чистой совестью. Это-то в них и есть самое мерзкое. У них на все имеются причины. Или ты забыл пламенные речи, что произносились перед казнью прямо под виселицей? Ленц отодвинул свой сэндвич.
— Неужели ты думаешь, что после войны они сумеют выкрутиться?
— Им даже выкручиваться не придется. Просто по всей стране вдруг разом не станет больше нацистов. А те, которых все же привлекут к ответу, начнут доказывать, что действовали исключительно по принуждению. И даже будут в это верить.
— Веселенькое будущее, — усмехнулся Ленц. — Надеюсь, ты ошибаешься.
— Я тоже на это надеюсь. Но ты посмотри, как они сражаются. Они же бьются за каждую навозную кучу, будто за Святой Грааль, и умирают за это. Разве похожи они на людей, которые в ужасе от того, что творилось в их родном отечестве больше десяти лет? А ведь по сравнению с этими зверствами эпоха Чингисхана кажется санаторием. Только немцы способны отдавать жизни за такое.
Ленц снова придвинул к себе тарелку.
— Давай не будем больше об этом, — сказал он. — Почему мы не можем без таких вещей? Ведь мы выжили только потому, что старались думать и говорить об этом как можно меньше, разве нет?
— Может быть.
— Не может быть, а точно! Но здесь, в Нью-Йорке, на проклятом восточном побережье, ни о чем другом и поговорить нельзя! Может, потому, что здесь мы опять слишком близко от всего этого? Почему бы тебе не поехать со мной на запад? В Голливуде, на Тихоокеанском побережье, ближайшая земля — это Япония.
— В Японии и на Тихом океане тоже война.
Ленц улыбнулся.
— Нас это меньше касается.
— Неужели? Разве так бывает? — спросил я. — Чтобы меньше касалось? И разве не по этой причине снова и снова возникают войны?
Ленц допил свой кофе.
— Людвиг, — сказал он. — Мне через пятнадцать минут ехать. Я не собираюсь затевать тут с тобой споры о мировоззрении. Равно как и споры об эгоизме, глупости, трусости или инстинкте убийства. Я просто хочу дать тебе совет. Здесь ты неровен час пропадешь. Приезжай в Голливуд. Это совсем другой мир, искусственный, всегда жизнерадостный. Там легче отсидеться, переждать. А у нас в запасе не так уж много сил. Их надо беречь. Ведь ты тоже ждешь, правда?
Я не ответил. Нечего мне было отвечать. Слишком много на свете разных ожиданий. О моем мне говорить не хотелось.
— Я подумаю об этом, — сказал я.
— Подумай, — Ленц что-то написал на салфетке. — Вот. По этому номеру ты всегда найдешь меня. — Он подхватил свой чемодан. — Думаешь, мы когда-нибудь сможем забыть то, что с нами случилось?
— А ты этого хочешь?
— Иногда, когда валяюсь на солнышке на берегу Тихого океана, хочу. Думаешь, сумеем?
— Мы — нет, — сказал я. — Палачи и убийцы — те да. Причем легко.
— Да, Людвиг, не больно-то весело тебя слушать.
— Я вовсе не хотел тебя расстраивать. Мы живы, Зигфрид. Возможно, это и есть грандиозное утешение, а быть может, и нет. Как бы там ни было, мы тут, вот они мы, а могли сто раз истлеть в массовой могиле или вылететь в трубу крематория.
Ленц кивнул.
— Подумай насчет Голливуда. Здесь мы слишком чужие, чтобы позволить себе просто так прозябать в беспомощности. А там, в безумном карнавале фабрики грез, глядишь, и найдется местечко, чтобы перезимовать.
ЗАМЕТКИ И НАБРОСКИ К РОМАНУ «ЗЕМЛЯ ОБЕТОВАННАЯ»
Вывешивает Моне («Поле с маками») у оружейного магната.
Боссе (Грэфенберг) с Хиршем.
Идет в музей (Метрополитен). (Преодоление примитивного инстинкта собственника) (уже описано).
Зимой Блэк едет в Париж, хочет быть первым, кто привезет в Америку картины.
Это будет год отчаяния. И год смерти. Год крушений. Рухнет и надежда на иную, новую Германию. Кто так обороняется, тот отстаивает режим убийц.
Графиня пьет, чтобы умереть прежде, чем у нее кончатся деньги. — «Сердце — оно умирает и все никак не умрет».
Прибывает последний эмигрант.
Зубной врач (цементные зубы, зубы на случай бегства) напротив дома упокоения (мертвец на кушетке).
Зоммер убил гестаповца (или Хирш), его арестовывают, когда он под своей настоящей фамилией подает в Германии заявление о восстановлении паспорта, семь лет тюрьмы (судья: «Мы должны снова железной рукой навести порядок и дисциплину» — это все во времена денацификации). 3. вешается.
Рут Танненбаум. Одна нога чуть короче другой.
Танненбаум приобретает у Блэка картину. Настаивает на комиссионных для Зоммера.
Кто-то, эмигрант в гостинице, болен; борется за жизнь (близкие все погибли), чтобы дожить до краха Германии.
Пицца перед консульствами.
Ювелир Эрик Ротшильд, который всюду выходит сухим из воды.
Кармен.
Мария Фиола: «Я осколок, в котором иногда отражается солнце».
«Ланский катехизис»: «Не жди сострадания. Никогда».
Цветочник из Каннобио.
Равич в больнице. Он его там навещает. «Вы все баловни судьбы! Чудом унесли ноги! Вам вообще следует только молчать. Все болтовня. Бессмыслица. Только мертвые должны говорить, но не могут. Потому ничто никогда и не изменится! А вы дышите, благодарите судьбу и помалкивайте».
Не следует слишком долго быть одному. Иначе его одолевают сны и привидения.
Мария, Мойков и Зоммер какое-то время союзники поневоле (уже использовал!).
Продолжить линию Лахмана.
Хирш приходит в гостиницу. И Равич. Перемена мест. Равич получил письмо из Германии через Францию.
Нельзя терять в себе эту дрожь спасенного тела (этот танец спасенного существа), с влагой в глазах заново открывающего все вокруг, — спасен! Когда все внове, и с небывалой интенсивностью, снова впервые ложка в руке, все даровано, открыто, завоевано заново — — дыхание, свет, первый шаг, и ты не мертв, не окоченел, не угодил в концлагерь — нет, ты жив, свободен! Ежесекундно!
Противовес: свинец воспоминаний.
Борьба одного с другим, голос мести и голос справедливости, почти немой, быть может, даже умерший, слова, слова моего эгоизма — ибо какая может быть справедливость для того, кто умер? Никакой — только утверждение своего «эго» для того, кто еще жив.