Земля обетованная — страница 9 из 77

е вступи во Францию немцы. Так Гитлер, сам того не зная, спас еврею Лахману жизнь…

— Ты ничуть не изменился, Курт, — сказал я.

— Человек вообще не меняется, — мрачно возразил Лахман. — Когда его совсем прижмет, он клянется начать праведную жизнь, но дай ему хоть чуток вздохнуть, и он разом забывает все свои клятвы. — Лахман и сам вздохнул. — Одного не пойму, геройство это или идиотизм?

— Геройство, — утешил я его. — В нашем положении надо украшать себя только доблестями.

Лахман отер пот со лба. У него была голова тюленя.

— Да и ты все тот же. — Он снова вздохнул и достал из кармана нечто, завернутое в подарочную бумагу. — Четки, — пояснил он. — Я этим торгую. Реликвии и амулеты. А также иконки, фигурки святых, лампадки, освященные свечи. Вхож в самые узкие католические круги. — Лахман приподнял четки. — Чистое серебро и слоновая кость, — похвастался он. — Освящены самим папой. Как ты думаешь, это ее сломит?

— Каким папой?

Он растерялся.

— Как каким? Пием. Пием Двенадцатым, кем же еще?

— Лучше бы Бенедиктом Пятнадцатым. Во-первых, он умер, а это всегда повышает ценность, как с почтовыми марками. Во-вторых, он не был фашистом.

— Опять ты со своими дурацкими шуточками! А я и забыл совсем. В последний раз в Париже…

— Стоп! — сказал я. — Только без воспоминаний!

— Как хочешь. — Лахман немного поколебался, но потом жажда сообщения все же взяла верх. Он развернул еще один сверток. — Обломок смоковницы из Гефсиманского сада, из Иерусалима! Подлинный, со штемпелем и письменным подтверждением! Если уж это ее не размягчит, тогда что? — Он смотрел на меня умоляюще.

Я с увлечением разглядывал вещицы.

— И много это приносит? — полюбопытствовал я. — Ну, торговля всем этим?

Лахман вдруг насторожился.

— Ровно столько, чтобы не подохнуть с голода, а что? Или ты решил составить мне конкуренцию?

— Да простое любопытство, Курт, и больше ничего. Он взглянул на часы.

— В одиннадцать я должен за ней зайти. Ругай меня! — Он встал, поправил галстук и заковылял вверх по лестнице. Потом вдруг еще раз оглянулся. — Что я могу поделать? — жалобно простонал он. — Такой уж я страстный человек! Просто напасть какая-то! Вот увидишь, я когда-нибудь умру от этого! Но что еще остается?

Я захлопнул свою грамматику и откинулся в кресле. С моего места хорошо просматривался кусок улицы. Дверь была раскрыта, должно быть, по причине жары, и свет фонаря над аркой входа проникал снаружи в холл, выхватывая из темноты угол стойки и утыкаясь в черный проем лестницы. В зеркале напротив повисла серая муть, тщетно силясь отливать серебром. Я бессмысленно на нее таращился. Красные плюшевые кресла казались сейчас, против света, почти фиолетовыми, и на какой-то миг мне вдруг почудилось, что пятна на них — это потеки запекшейся крови. Где же я видел все это? Кровь, запекшиеся пятна небольшая комната, за окнами которой ослепительно рдеет закат, отчего все предметы в комнате стали как будто бесцветными и тонут в странной бесплотной дымке, где смешалось серое, черное, вот такое же темно-красное и фиолетовое. Скрюченные, окровавленные тела на полу и лицо за окном, которое внезапно отворачивается отчего одну его половину разом высвечивают косые лучи закатного солнца, тогда как другая остается чернеть в тени. И высокий, гнусавый голос, который скучливо произносит:

— Продолжайте! Следующего берем!

Быстро встав, я снова включил верхний свет. И только после этого огляделся. Тусклый желтоватый свет люстры засочился вниз, неохотно и скудно освещая кресла и плюшевую софу, все такие же аляповатые и бордовые. Нет, это не кровь. Я посмотрел в зеркало; в нем отражалась только стойка у входа — и ничего больше.

— Нет, — громко сказал я. — Нет! Только не здесь!

Я подошел к стойке. Стоявший за ней Мойков поднял на меня глаза.

— Не хотите сыграть партию в шахматы?

Я покачал головой.

— Попозже. Хочу еще немного пройтись. На витрины поглазеть, на все это нью-йоркское освещение. В Европе в это время бывало темно, как в угольной шахте.

Мойков взглянул на меня с сомнением.

— Только не пытайтесь приставать к женщинам, — предупредил он. — Могут и полицию позвать. Нью-Йорк это вам не Париж. Европейцы обычно об этом забывают.

Я остановился.

— Что же, в Нью-Йорке нет проституток?

Складки на лице Мойкова углубились.

— Только не на улице. Там их гоняет полиция.

— Тогда в борделях?

— Там полиция их тоже гоняет.

— Тогда как же американцы размножаются?

— В честном буржуазном браке под присмотром всемогущественных женских союзов.

Признаться, я был изумлен. Похоже, в Америке проституток преследовали не меньше, чем в Европе эмигрантов.

— Я буду осмотрителен, — пообещал я. — Да и английский у меня не тот, чтобы с женщинами заигрывать.

Я вышел на улицу, которая распростерлась передо мной во всей своей стерильной непорочности. В этот час в Париже проститутки цокали по тротуарам на своих высоких каблучках либо стояли в полутьме под синими фонарями бомбоубежищ. Их живучее племя не ведало страха даже перед гестапо. Они же оказывались случайными спутницами нашего брата беженца, когда тот, одурев от одиночества и самого себя, наскребал немного денег на скоротечный час безличной покупной ласки. Я смотрел на прилавки деликатесных магазинов, что ломились от изобилия ветчин, колбас, сыров, ананасов. «Прощайте, милые подруги парижских ночей! — думал я. — Судя по всему, мне уготованы здесь муки анахорета и услады рукоблудия!»

Я остановился перед магазинчиком, на картонной вывеске которого значилось: «Горячие пастрами». Это была лавочка деликатесов. Даже в этот поздний час дверь была открыта. Похоже, в Нью-Йорке и впрямь нет комендантского часа.

— Порцию горячих пастрами, — твердо сказал я.

— On rye?{8} — продавец показал на черный хлеб.

Я кивнул.

— И с огурцом. — Я ткнул в маринованный огурец.

Продавец придвинул ко мне тарелку. Я уселся на высокий табурет возле стойки и принялся за еду. Я понятия не имел, что такое пастрами. Оказалось, это горячее консервированное мясо, очень вкусное. Все, что я ел в эти дни, было невероятно вкусно. К тому же я постоянно был голоден и ел с удовольствием. На острове Эллис вся еда имела какой-то странный привкус; поговаривали, что туда добавляют соду — для подавления полового инстинкта.

Кроме меня за стойкой сидела еще только очень хорошенькая девушка. Сидела так тихо, что казалось, лицо у нее из мрамора. Покрытые лаком волосы гладко облегали ее точеную головку египетского сфинкса. Она была сильно накрашена. В Париже я бы решил, что это проститутка; там только шлюхи так красятся.

Мне вспомнился Хирш. Я был у него сегодня после обеда.

— Тебе нужна женщина, — убеждал он меня. — И как можно скорее! Ты слишком долго был один. Лучше всего найди себе эмигрантку. Она тебя поймет. С ней ты сможешь разговаривать. Хочешь по-немецки, хочешь по-французски. Да и по-английски тоже. Одиночество — это болезнь, очень гордая и на редкость вредная. Мы с тобой свое отболели.

— А американку? — спросил я.

— Пока лучше не надо. Через несколько лет — может быть. Не добавляй себе лишних комплексов, у тебя своих достаточно.

Я заказал себе еще и порцию шоколадного мороженого. Вошли двое гомосексуалистов с парой абрикосовых пуделей, купили сигарет и пирожных с кремом. Все-таки чудно, подумал я. Все ждут, что я стану прямо бросаться на женщин, а у меня и желания-то нет. Непривычный свет ночных улиц возбуждает меня куда больше.

Я медленно побрел обратно к гостинице.

— Ну что, не нашли? — поинтересовался Мойков.

— Да я и не искал.

— Тем лучше. Коли так, можно без помех сыграть тихую партию в шахматы. Или вы устали?

Я покачал головой.

— На свободе не так быстро устаешь.

— Это кто как, — возразил Мойков. — Обычно эмигранты, прибыв сюда, прямо на глазах разваливаются и сутками только и знают, что спать. Должно быть, реакция организма на долгожданную безопасность. У вас нет?

— Нет. По крайнем мере, я ничего такого не чувствую.

— Значит, еще накатит. Никуда не денетесь.

— Ну и ладно.

Мойков принес шахматы.

— Лахман уже ушел? — спросил я.

— Нет еще. По-прежнему наверху у своей ненаглядной.

— Думаете, сегодня ему повезет?

— С чего вдруг? Она потащит его ужинать вместе со своим мексиканцем, а он за всех заплатит. Он что, всегда такой был?

— Он уверяет, что нет. Говорит, что приобрел этот комплекс вместе с хромотой.

Мойков кивнул.

— Может быть, — сказал он задумчиво. — Впрочем, мне все это безразлично. Вы даже представить не можете, сколько всего становится человеку безразлично в старости.

— А вы давно здесь?

— Двадцать лет.

Краем глаза я заметил в дверях какую-то легкую тень. Чуть подавшись вперед, там стояла молодая женщина и смотрела на нас. Строгий овал бледного лица, ясный и твердый взгляд серых глаз, рыжие волосы, которые почему-то показались мне крашеными.

— Мария! — Мойков от неожиданности вскочил. — Когда же вы вернулись?

— Вчера.

Я тоже встал. Мойков чмокнул девушку в щечку. Ростом она оказалась чуть ниже меня. На ней был узкий, облегающий костюм. Голос низкий и с хрипотцой, как будто чуть надтреснутый. Меня она не замечала.

— Водки? — спросил Мойков. — Или виски?

— Лучше водки. Но на мизинец, не больше. Мне надо бежать. У меня еще сеанс.

Говорила она очень быстро, почти взахлеб.

— Так поздно?

— Фотограф только в это время свободен. Платья и шляпки. Очень маленькие. Прямо крохотульки.

Тут я заметил, что на ней и сейчас шляпка, вернее, очень маленький берет, этакая черненькая финтифлюшка, косо сидящая в волосах.

Мойков пошел за бутылкой.

— Вы ведь не американец? — спросила девушка по-французски. Она и с Мойковым по-французски говорила.

— Нет. Я немец.

— Ненавижу немцев, — отрезала она.