Женщины наедине с собой
1
На первый взгляд Мэри выглядела отлично. По мнению некоторых подруг, лучше, чем когда-либо за последний год жизни с Дугласом. Они уверяли, что она стала элегантней, стройнее и куда более «подтянутой». И это было правдой, хотя с таким же успехом можно было сказать, что она не стала стройнее, а похудела, тогда как элегантность объяснялась тем, что ей теперь не могло быть безразлично, какое впечатление она производит на окружающих. Она работала с удвоенной энергией, словно хотела доказать, что потеря мужа отразилась на ней положительно, — это было замечено начальством, которое сочло нужным ее поощрить. Вскоре ей достались несколько часов, которые прежде не были включены в школьное расписание. Она очень старалась, чтобы Джону было хорошо, и ее заботы и внимание благотворно сказывались на мальчике. Она охотно разрешала ему приглашать товарищей на уикенд, постоянно водила его в кино и хвалила за хорошие отметки, как никогда прежде. И тут как будто все складывалось к лучшему: уживались они отлично, жизнь шла гладко, ритм ее не сбивался присутствием мужа и отца, постоянно недовольного, раздражительного, нервирующего их обоих, с которым никогда нельзя было знать, когда он явится и когда исчезнет. Однако ночью ей некуда было деться от самой себя, и одну половину дня она тратила на перегруппировку своих сил, а вторую — на попытки укрепиться как-то в ожидании приближающего испытания. Она могла занять до отказа все часы и минуты своего бодрствования, но способность ясно мыслить — как и день — имела предел. Приходила ночь, а с нею — власть подсознательного. И тогда оказывалось, что вся ее подготовленность ничего не стоит; тогда рушилась ее оборона, и она оставалась наедине с ночью, одинокая, испуганная, ничем не защищенная.
Заставал ее врасплох обычно страх. Давало себя знать и физическое одиночество — после стольких лет сразу к нему не привыкнешь, — но здесь была и своя хорошая сторона: увидев, что она способна жить одна, Мэри испытала облегчение и какую-то упрямую гордость — ведь вот, может же! — сознание это вселяло стойкость и придавало сил. Помогали и дневные заботы и мысли о завтрашних делах. Но страх оставался, непреодолимый страх, который заползал в голову и не давал уснуть, словно ждал своего часа, схоронившись в каком-то отдаленном тайнике мозга. Изголодавшийся за день, когда его держали в небрежении, набравшийся сил за то время, пока находился под строгим контролем, он неудержимо разрастался, стремясь все к той же непостижимой цели — свести ее с ума. Страх набрасывался на нее, как живое существо: что-то очень похожее на настоящие зубы вгрызалось ей в мозг, жевало его и перемалывало; у нее начинались судороги, выступал пот; ей чудилось, что к ее кровати, испуская резкий звериный запах, крадется настоящий зверь, чтобы броситься на нее и растерзать. Справиться со страхом никакой возможности не было. Она садилась в постели, зажигала свет и нехотя смотрела на будильник, который показывал всего двадцать минут третьего или без десяти четыре. Глотала еще одну таблетку, прочитывала еще одну главу. Делала еще одну попытку уснуть.
Днем ее поддерживало людское участие, поскольку общество, следуя — как всегда в подобных обстоятельствах — прочно установившемуся и, скорее всего, мудрому правилу, поступало так, как и надлежит поступать современным терпимым людям: иными словами, возлагало всю вину на мужчину, отдавало все сочувствие женщине и ребенку и направляло весь запал негодования против любовницы. И, хотя Дуглас покинул Мэри вовсе не из-за Хильды, исключения из правила не последовало.
Дуглас твердо держал слово в отношении своих посещений, сейчас он был гораздо более пунктуален, чем в бытность свою мужем; он был с ней вежлив, заботлив, не раздражался, расспрашивал о работе; в денежном отношении без лишних слов делал все, что мог, ничего от нее не требовал, придерживаясь правил, ею установленных, всячески старался облегчить ей жизнь — то есть был ей настоящим другом и утешителем. Но очень часто, проведя в его обществе полчаса, она готова была кричать. Или ей хотелось попросить его закричать. Он действовал на нее как ночь, терзая и без того измученную душу. И она скверно обращалась с ним: в корне пресекала его робкие попытки к примирению, расстраивала тщательно продуманные им планы, срывала походы, которые замышляли они с Джоном, — старалась вытеснить его из своей жизни.
Причиной страха, по ее мнению, были два процесса: во-первых, от нее отодвинулись брак, страсть, любовь, дружба, муж, семейная жизнь, которые поглощали всю ее без остатка в течение пятнадцати лет. Спорить не приходилось — от всего этого она отошла. Кто-то неумолимый решил, что больше такой жизнью жить она не будет. В то же время к ней вплотную придвинулась тоска; однако, тоскуя и сожалея, она не могла представить себе, какова будет ее новая жизнь, к чему она приведет. Поэтому ее терзал двойной страх: с одной стороны, она боялась, что утратила что-то проверенное жизнью и драгоценное — пусть даже не без изъяна, не без пороков и ошибок, с другой — страшилась того неизведанного, непредсказуемого и не подкрепленного ни силой привычки, ни прелестью новизны, с чем ей предстояло еще встретиться в дальнейшей жизни. Все это мало успокаивало. А ночь безжалостно отнимала у нее последние силы.
Все это время ее очень поддерживал Майк, и все же Мэри считала, что должна отдалить его от себя, пока не возникло новых осложнений, которые окончательно собьют ее с толку и измучат.
Поведение его было вне критики. Раз в неделю Мэри ужинала с ним в ресторане, оставив Джона под присмотром соседской девочки. За ужином она рассказывала ему о своей работе или слушала рассказы Майка о его работе; за этим обычно следовало обсуждение какой-нибудь стороны характера Дугласа или его успехов. Майк неизменно хвалил творчество Дугласа в целом. Мэри же всегда настаивала, чтобы Майк привел конкретный пример; ей хотелось знать значение и ценность в определенной области какой-нибудь составленной Дугласом программы, написанного им рассказа или статьи. Они словно бы обсуждали приятеля, с которым разошлись или на которого свалились, не по его вине, неприятности. Странно, но между собой они никогда не порицали Дугласа. В какой-то момент Мэри внезапно переключала разговор на другую тему, после чего вечер как-то нескладно заканчивался. Потому что вопросы: «Почему он приглашает ее?» и «Почему она принимает его приглашения?» — вдруг вставали перед ними — невысказанные, однако требующие ответа.
По прошествии какого-то времени Мэри пришла к мысли, что ею движет интуиция и что ей следует положиться на нее. Энергия, с которой она готовилась к каждому новому дню, обдумывая и планируя его, подобно ретивому курсанту, и осуществляя с соответствующим подъемом задуманное, стала понемногу иссякать, поскольку все больше и больше жизненных сил уходило на внутреннюю борьбу, неустанно требовавшую пополнений; можно было подумать, что в душе ее идет мировая война между потрепанными, окопавшимися армиями, которым приходилось вводить в действие все новые и новые резервы, чтобы продолжалась битва, исходом которой могло быть лишь полное истощение. Итак, первый этап миновал: время бьющей через край энергии, прилива решимости и бодрого наступления на жизнь — все это улетучилось, и оставшихся ей ресурсов хватало лишь на то, чтобы скрывать отчаяние, которое не довольствовалось уже ночью, но поднималось на поверхность и днем, грозя на людях прорваться наружу и опалить ее дневную жизнь.
Больше всего на свете ей хотелось — хоть и было страшновато — остаться совсем одной, без друзей и знакомых, без Джона даже, забиться в угол, впасть в душевную спячку, свернуться клубком, пригреть свою боль, постараться утишить ее, успокоить. По счастью, приближались школьные каникулы, и она стала напряженно отсчитывать дни, отделявшие ее от них, подобно тому как отсчитывает шаги человек, сбившийся с пути в пустыне и поставивший себе цель дойти до оазиса, который виднеется вдали. Однако, как и он, она сознавала, что, достигнув цели, может обнаружить, что это всего лишь мираж.
Неожиданно простейшие дела стали казаться ей непреодолимо трудными. Как-то утром она почувствовала, что не может заставить себя приготовить завтрак, и, только собрав последние остатки силы воли, превозмогла себя. Казалось, будто какой-то моментально поражающий вирус вывел ее из строя; и весь день после этого Мэри думала, что и правда «подцепила что-то». Это сообщение встревожило ее сослуживцев, которые настояли, чтобы после обеденного перерыва она шла домой и заглянула к врачу — который и поставил диагноз: депрессия.
Слово это как дубинкой огрело ее по голове. Об этой болезни она читала. Собственно говоря, в основе большинства литературных произведений и жизненных трагедий ее современников лежала именно депрессия. Новоявленный враг рода человеческого, бич в своем роде не менее страшный, чем рак! Найдя путь к вашему мозгу, болезнь уже не отступала. Ей прописали таблетки и велели снова прийти в поликлинику через две недели, если за это время не станет лучше. Таблетки навели на нее ужас, но она все же проглотила их, запив несколькими стаканами воды; ей казалось, что, принимая это лекарство, она постепенно будет становиться тем, чем быть ей совсем не хотелось; что, глотая их, она говорит «прости!» независимости своих суждений и действий, уверенности в своей способности жить по-своему, твердости своих решений, своей энергии и самообладанию. Депрессия! Депрессия! Депрессия! Слово, произнесенное врачом, как удары набатного колокола, отзывалось в голове и нагнетало тоску.
Она заставила себя пойти в школу на следующий день и потом была рада: усилие, которое ей пришлось сделать над собой, и, возможно, действие нового лекарства привели к тому, что впервые за несколько недель она крепко и сладко проспала всю ночь. Но передышка была краткой. Скоро она снова замкнулась в пугающем ее крошечном пространстве собственного «я», сражаясь с безликими врагами, которые исподволь одолевали ее.
На той неделе ужин с Майком несколько отклонился от шаблона. Сначала она была весьма немногословна. Не от невежливости. Просто ее радовала возможность погрузиться в себя без страха обидеть собеседника или впасть в меланхолию, что она обычно позволяла себе, лишь оставшись одна. Майк был сильный, рядом с ним она чувствовала себя в безопасности и знала, что может не притворяться. Но, когда они непривычно долго засиделись после ужина в опустевшем, располагавшем к доверительному разговору ресторане, она заплакала. Заплакала беззвучно. Сперва даже не замечая своих слез; они просто катились тихонько вниз по щекам. Майк протянул руку. Она положила в нее свою. Впервые он выказал свои чувства, и было в этом что-то такое целомудренное, скромное, простое, что Мэри невольно прониклась к нему благодарностью, что, однако, сразу же поставило ее перед лицом опасности. Перед тем как заплакать, она рассказывала ему о том, как затеяла повесить полки в кухне; ей хотелось хотя бы под конец скрасить вечер Майку, чье терпение, несомненно, подвергалось незаслуженному испытанию в ее онемелом обществе. Теперь, желая овладеть собой, она снова пустилась в описание своей хозяйственной деятельности, которая привела лишь к тому, что ей пришлось смириться с собственной беспомощностью. Результат: пол засыпан штукатуркой, шурупы все вкривь и вкось, ноготь сломан, а непокорные полки по-прежнему стоят без дела в кухне, прислоненные к стене. Майк предложил, что придет в воскресенье во второй половине дня, когда она будет одна (Джон должен был ехать куда-то с Дугласом), и повесит их. Она согласилась.
Он еще никогда не был у нее. Она ревниво оберегала свое новое обиталище — даже Дугласа не поощряли задерживаться там дольше, чем нужно. Ей хотелось общества Дугласа, временами просто нестерпимо, в таких случаях она начинала кружить по комнате, поглядывая на молчащий телефон, как зверь, который чует дичь, подавляя желание позвонить ему, стараясь заглушить боль, возникавшую каждый раз, когда он долго не звонил. Но в квартире — это она решила твердо, и опять-таки решение пришло к ней «готовым», продиктованное интуицией, а не выработанное разумом, — в этой квартире не будет жить ни один мужчина, вообще никто, кроме нее и Джона. Не спрашивая и не получая никаких объяснений, Майк все прекрасно понимал, понял он и то, во что может вылиться приглашение, полученное им.
Полки были повешены быстро и хорошо. Майк был мастер на все руки, и незамысловатая работа, вроде этой, обычно доставляла ему истинное удовольствие; он вообще мог взяться за что угодно, включая приготовление самых сложных блюд, — это было известно Мэри еще с тех времен, когда им с Дугласом случалось иногда у него ужинать.
До чего же приятно было снова видеть в доме мужчину. Двух мнений на этот счет быть не могло. Одиночество и свобода еще не все.
Она приготовила чай и подала его в гостиной. Одной из привлекательных особенностей ее квартирки был настоящий маленький камин, и, хотя на дворе, согласно календарю, стояла поздняя весна, погода была достаточно прохладна для того, чтобы горящий уголь радовал глаз.
У Майка был вид человека, довольного собой, и выглядел он спокойней, чем обычно. Не так уж трудно было бы влюбиться в него, подумала она. Умное лицо и волевое, а в обращении мягок, однако в себе уверен. Вот таким, именно таким хотела бы она видеть Дугласа. Да и Майк — это было ясно и без слов — был вполне способен увлечься ею. Они попивали чай, осторожно, как коньяк, задумчиво потягивали его.
— Шкафик в холле тоже требует починки, — сказал он, — и окно над раковиной надо бы посмотреть. Я хотел открыть его, чтобы проветрить, а его заедает.
—. Да, я заметила.
— Если не исправить сразу, потом намучитесь.
— Это во всем так.
— Да.
Майк помолчал, затем решил вернуться к началу разговора.
— Так вот, я мог бы починить их, если вы хотите.
— Я поняла.
У нее перехватило дыхание и пересохло в горле — она не испытывала ничего подобного уже много лет, с тех пор, как Дуглас влюбился в нее и признался ей в этом. И вот опять. Она нравилась мужчинам и не раз за эти годы получала двусмысленные предложения под вечер в учительской, в конце недели, накануне школьных каникул. Но подобные предложения ни разу не встречали у нее отклика. Ни разу. Ее верность мужу была непоколебима. Даже приятные дружеские отношения с некоторыми знакомыми мужчинами — единственное, что спасало ее от утраты рассудка во время оскорбительных загулов Дугласа, — всегда оставались чисто платоническими. А теперь вот по какой-то причине — то ли потому, что дремали ее защитные силы, то ли потому, что в эмоциональном отношении она совершенно изменилась, а может, потому, что в ней говорило желание отомстить или она просто искала сочувствия, необходимого иногда для того, чтобы выжить, — как бы то ни было, сердце ее на миг замерло, поняв таинственным образом, что настала минута, ухватить которую не представляет труда: нужен только кивок, едва заметный кивок, и все.
Мэри глотнула, чтобы ослабить спазм, перехвативший горло.
— Мне кажется… — прошептала она, не в силах говорить громче. — Мне кажется, будет лучше, если вы больше не будете приходить сюда.
Майк позволил скрытому смыслу этих слов проникнуть в свое сознание и с усилием подавил вскипевший в душе порыв — протестовать, спорить, убеждать, отстаивать свои интересы: попытаться добиться приза, обладать которым — как он только теперь по-настоящему понял — ему страстно хотелось. Именно в эту минуту он осознал, как сильно любит ее. Кроме того, он увидел, что перед ним женщина, сражающаяся за жизнь, которую она еще не могла как следует понять или представить, но сражаясь за которую твердо решила обойтись собственными силами. Преодолеть ее сопротивление было, наверное, возможно. Возможно даже было бы подчинить ее своей воле и заставить поступить так, как хотелось ему; в такие минуты благожелательную тиранию вполне можно воспринять как блаженное избавление. Но Майк по достоинству оценивал усилия, которые она вкладывала в свою борьбу. И — если такое возможно — еще больше любил ее за это. Понимал он и то, как тяжело ей, как легко она могла бы сдаться и как важно для нее — а почему, не сумел бы объяснить ни один из них, — не сразу сдаться ему. И уж тут-то он мог ей помочь.
Он допил свой чай.
— Я могу починить этот шкафик сейчас за десять минут, — сказал он и вышел в холл.
Голова у Мэри упала на грудь, как у марионетки, у которой перерезали вдруг основную нить. Майк был по-настоящему хороший человек. Может, и она сумеет полюбить его.
Она пережила большое потрясение, думал Майк, отвинчивая дверцы шкафика. Ему казалось, что теперь он понял ее до конца. Он видел женщину, смелую, чистую сердцем, упрямую и надежную — прекрасную союзницу Дугласа, готовую помочь, даже если для этого нужно пожертвовать собой. Но теперь, совершив жертвоприношение, она тяжело переносила последствия. Восприняла их серьезно. В соседней комнате, в двух шагах от него, находилась женщина, которую он любил, которую всегда будет любить, которую мог бы лелеять до конца своих дней; оба они — в этом он был уверен — расцвели бы от этой любви. С любой стороны это было бы хорошо. Но, поскольку она прошептала «нет», он не сделает ни шага.
2
Они были у Хильды. До чего уютно, думал Дуглас, простодушно чувствовавший себя здесь как дома. Небольшие размеры квартиры, старательно подобранная библиотечка, состоявшая главным образом из дешевых изданий хороших книг, а также груда неоднократно игравшихся пластинок с записями классической музыки — все вызывало у него нежное и покровительственное чувство к хозяйке. Все здесь указывало на ее независимость, на достаточно высокий уровень интеллектуальных запросов и умственного развития, что никак нельзя было отнести за счет школьного образования, поскольку школа в эту область издавна не вторгалась. Дуглас слегка идеализировал жизненные успехи Хильды, особенно когда находился у нее в квартире — безоговорочном творении ее рук. Она полностью отвечала его требованиям. Словно была задумана и создана им самим: упор на комфорт и опрятность, на книги и пластинки; пара небольших картин маслом, несколько гравюр и эстампов и внезапные всплески — как игра тропических рыбок в запущенных английских прудах — каких-то золоченых пустячков, указывающих на причудливость воображения и неистощимую изобретательность.
Было уже поздно. Они поужинали у Хильды дома. Хотя Дуглас принес с собой бутылку вина, выпил он не больше двух бокалов, а Хильда, потягивавшая вино мелкими глотками, так и не допила своего. Еще до его прихода она смутно почувствовала, что у него есть скрытая цель, и то, что он держался несколько официально и пил умеренно, подтвердило ее подозрения. Но ужин прошел довольно оживленно и весело.
Собственно, их веселое настроение оказалось совершенно непредвиденным препятствием. Он пришел сказать Хильде, что возвращается к Мэри и встречаться с ней больше не будет. Но, не успев переступить порог, почувствовал, как хорошо ему здесь. За едой они приятно болтали о том о сем, и мало-помалу смятение чувств, в котором Дуглас находился весь день, улеглось.
Наконец, после того как посуда была убрана, кофе им заварено и они уселись перед небольшим электрическим камином, делавшим комнату еще более уютной, он наконец начал. И тут-то она проявила настоящую твердость характера.
— Но, если, по твоим словам, ты меня любишь, — повторила она, — я совершенно не могу понять, о чем весь этот разговор. Одно дело — пока ты был с Мэри и Джоном. Мне это было очень больно, но я понимала, что ты женат, что тебя удерживает чувство долга, что ты боишься разрушить брак, не зная, чем все это может кончиться. Но ты ушел от них. И по твоим словам — а больше судить мне не по чему, — ничего ужасного не произошло. По твоим словам, Джон еще никогда не был таким жизнерадостным. А Мэри — опять же по твоим словам — выглядит лучше и утверждает, что давно так хорошо себя не чувствовала. И, хотя ты, наверное, был прав, когда боялся, что они без тебя не справятся, оказалось, что страхи твои были напрасны. Прекрасно справились. Ты же утверждаешь, что любишь меня. — Она замолчала, ожидая подтверждения.
— Люблю.
— Так! — Она смотрела прямо перед собой, сведя к переносице брови, собрав в комок все свои силы, так что даже не заметила одобрительного взгляда Дугласа, скользившего по ней. Он смотрел на ее длинные, вытянутые вперед ноги, на тонущие в мягком кресле бедра, крепкую, красиво очерченную грудь под тесным старым свитером. Он вспоминал моменты близости и понимал, как трудно все это будет. — Почему же ты не переедешь ко мне?
— Не могу, — не задумываясь, ответил он.
— Не хочешь.
Он помолчал. Но она была права. — Да, не хочу.
— Что ж, — она говорила медленно, не сбиваясь с избранного курса, — тогда мне больше ничего не остается, как поверить, что ты лицемер.
Он не ответил. Она смотрела на него, не отводя глаз: возражать не имело смысла. Теперь уже им было не до улыбок. Будто внезапно рассеялся туман, стоявший между ними, и они ясно увидели друг друга.
— Ну, — продолжала она спокойно, без тени упрека или раздражения в голосе, — в этом дело? Лгал ты мне все это время?
Скажи он «да», и все было бы кончено. И он хотел, чтобы все было кончено. Но ответить «да» не мог. Это значило бы отречься от всех слов, сказанных им Хильде прежде, от всего, что было между ними. И все же это был выход. Решение расстаться с Хильдой и вернуться к Мэри принято; в каком-то смысле это действительно простейший путь: признаться — или сделать вид, что признаешься, — в том, что ты лжец, лицемер, обманщик, и затем покинуть Хильду. Пусть черпает силы в ярости, в обиде, она нуждается в чем-то, что помогло бы ей найти место в жизни без него. Если он действительно любит ее, наверное, он должен сказать «да», в этом случае разрыв был бы окончательным и бесповоротным, это дало бы ей возможность предпринять еще одну попытку в жизни. Но слово застряло в горле.
— Вот видишь, — мягким, нежным голосом сказала Хильда, — ты не можешь солгать. Мы не можем лгать друг другу. Ты хотел сказать «да», потому что это облегчило бы положение вещей сейчас, в данный момент, но, как дошло до дела, ты не смог произнести это слово, правда ведь?
И снова он ничего не ответил.
— Из этого следует, — продолжала она неторопливо, — что нам нужно жить вместе. Или ты переезжай сюда, или я перееду к тебе, а лучше всего будет, если мы подыщем новую квартиру, чтобы Джон мог проводить у нас уикенды.
На это уже требовался ответ.
— В том случае, конечно, если ты любишь меня, — прибавила она.
— Все это не так просто.
— Знаю. И не первый год. Об этом я сама говорила тебе, когда ты собрался оставить Мэри и Джона. Но ведь теперь-то ты их оставил. Что же мне делать, как не стремиться к тому, к чему я всегда стремилась. Жить где-то вместе с тобой, иметь семью — обыкновенную семью, — семью, которая собирается зимними вечерами у камина, слушает радио или пластинки, играет в карты, строит планы на лето, ездит по субботам на автобусе осматривать Тауэр. Вот чего я хочу. И чего хочешь ты, как мне кажется. А вовсе не болтаться по свету, воображая, что перед тобой открыты все пути — когда на деле это совсем не так — или что ты богат, когда на деле у тебя ничего нет и ты быстро приближаешься к возрасту, когда тебя никто не возьмет на постоянную работу. Тебе нужна обыкновенная приличная жизнь, хорошая работа и семья, на которую ты можешь положиться, и тогда — если у тебя появится тема — ты сможешь написать что-нибудь путное, но, даже если и не напишешь, никакого значения это иметь не может, поскольку мы с тобой будем вместе. Вот что, по-моему, самое главное.
— Если уж на то пошло, все это я имел с Мэри, — сказал Дуглас. — Семья. Работа. Все.
— Потому что тебе нужно все это. Об этом я и говорю. И, если с ней не удалось, еще не значит, что это не то, что тебе нужно. Вполне вероятно, что и ко мне ты пришел именно потому, что это было тебе надо. Ничего другого дать тебе я не могу. Единственное, что я знаю, — это что у нас получилось бы и что мы были бы счастливы. В этом я уверена.
— Откуда у тебя такая уверенность?
— Потому что я люблю тебя и знаю, что ты любишь меня, и еще потому, что мы хотим одного и того же. Ты сам когда-то говорил, что нам с тобой приходят в голову одни и те же мысли, что реагируем мы на все одинаково. Нам бывает одинаково неловко, когда люди начинают ломаться или ведут себя бестактно. Да ты и сам знаешь. Что я буду тебе говорить.
— Все у тебя четко и ясно.
— Да потому что так оно и есть — четко и ясно.
Дуглас расхохотался, и Хильда, почувствовав, как спадает ее напряжение, тоже облегченно рассмеялась.
— Но я должен вернуться к Мэри, — резко сказал он. Сказал так, словно от смеха прояснились его мысли.
— Только в том случае, если ты этого хочешь. Ты же ушел от нее. И она никогда этого не забудет. Если ты вернешься, то только затем, чтобы снова расстаться.
— Необязательно.
— А зачем же ты тогда ушел от нее? Все эти годы ты находил массу отговорок, почему тебе нельзя от нее уйти, хотя было совершенно очевидно, что ни одному из вас никакой радости ваш брак не приносит. И вот теперь, когда ты наконец набрался храбрости, чтобы сделать этот шаг, тебе не терпится вернуться назад.
— Не уверен, что дело тут в храбрости.
— Именно в храбрости. Все в тебе: твоя привязанность к родным местам, твои понятия о долге, беспокойство, как бы кого не обидеть, — все это говорит, что ты сотворен быть мужем, который согласен на все, лишь бы сохранить мир в семье, или же уверен, что никогда ничего лучшего ему не видать.
— Может, так оно и есть.
— Только если человек этого хочет. Можно сидеть на месте — многие люди так и поступают, говоря, что они делают это ради детей или ради карьеры, да мало ли ради чего. Мои родители, например, тоже все расходиться не хотели, в результате чуть всех нас вместе с собой с ума не свели. Нет! Человек может изменить свою жизнь, если хочет. Ты уже изменил свою. Я потому до сих пор ни на чем не настаивала, что знала, как тебе это было непросто. Знала, сколько сил тебе понадобилось. Но теперь пришло время, когда ты должен подумать и о нас.
— Я думаю, что должен вернуться к Мэри. Вот так-то. И весь сказ. — Он взглянул на нее и отвел взгляд. Окончательно.
В наступившей тишине Дуглас вдруг почувствовал, что Хильда стремительно отдаляется от него — это после того, как была близкой, частью его самого. Вдруг ее уже не стало рядом, она отодвигалась от него все быстрее и быстрее, все больше и больше увеличивалось пространство, разделяющее их. После долгой паузы она сказала тихо, но решительно:
— Тогда иди. Не надо. Не говори ничего. Только уходи. Раз должен, значит, должен.
Ему казалось, что он замедленно движется в плотном, густом воздухе. Он словно наблюдал со стороны свои действия: видел, как встает, тянется за пиджаком, надевает его, берет свою книгу, оглядывает комнату, хочет — безуспешно — встретиться взглядом с Хильдой, медлит, не отводя глаз от фигурки, застывшей в удрученной позе возле электрического камина; все это медленно-медленно и как-то торжественно.
— Ну что ж, прощай! — сказал он.
Он подождал немного, но она не проронила ни звука, не шелохнулась, пока он не ушел и его шаги не замерли в отдалении. Затем, испытывая страшную усталость и боль, встала и пошла к кровати. Боль была в боку, а на сердце лежал давящий груз. Она легла на кровать, поджала колени к подбородку, стараясь утишить боль.
Дуглас отверг ее. Сперва она подумала, что достаточно будет четко и твердо объяснить, как они устроят свою жизнь в дальнейшем, и потому все повторяла доводы, давно устаревшие и ненужные. Только когда он сказал «Вот так-то» и взглянул на нее и затем отвел взгляд, правда дошла до нее. Он не будет жить с ней. Понять этого она не могла. Она любила его.
И он любил ее, наконец-то он это понял. Медленно шагая по лондонским улицам, Дуглас думал о том, что Хильду, без сомнения, он любил. Но существовала какая-то сила, мешавшая ему остаться с ней. Может, его побуждения были ошибочны и возникли, конечно же, с опозданием, но он понял, как ему следует поступить, и поступит соответственно. Как благородно вела она себя под конец: никаких просьб, никаких угроз, ни в тоне, ни в словах, просто взяла и освободила его. Она разгадала, что ему нужно, и не стала ставить препятствий. Поняла, что он хочет. Никто из тех, с кем сталкивала его судьба, не понимал его так, как она. Он шел очень медленно и время от времени приостанавливался.
Хильда замерзла, но ей не хотелось двигаться. Она боялась окончательно потерять власть над собой. Она поплакала, но даже слезы не принесли ей облегчения. Любовь способна убить. Мужчины жестоки. Жизнь не имеет никакого смысла. Она, по неизвестным ей причинам, обречена прожить свою в одиночестве. Что она будет делать? Как будет жить теперь без него, для чего ей вообще жить?
Город так пуст. В скольких домах любящие пары переживают сейчас те же сомнения, расставания, ими же самими на себя навлеченные страдания. Почему этот вечный конфликт? Зачем это нужно, если, стремясь исправить одно, вы неизменно губите другое? Должен быть иной — лучший — путь, думал он.
Хильду начал бить озноб, сперва чуть-чуть, затем бурно, как в лихорадке. Но она даже не пыталась его унять.
3
Сперва Бетти побаивалась оставаться в церкви одна. Хотя она регулярно посещала церковь в детстве, чинно сидя в первом ряду на уроках воскресной школы, отдала дань отроческой набожности, ютясь на задних скамейках возле южного нефа, хотя сама венчалась в церкви и бывала на чужих венчаниях и похоронах; несмотря на то даже, что в церкви крестили Дугласа, и она присутствовала на его конфирмации, и ходила слушать, как он читает свой отрывок из Библии во время рождественской службы, как поет в хоре — откуда видно, что церковь была для нее чем-то вроде знакомого человека, с которым встретишься, а затем снова не видишься долгое время, — при всем этом первое время она побаивалась оставаться там одна. Она нанялась в церковь уборщицей. За это ей платили три фунта в неделю. По словам приходского священника, платить больше он никак не мог, да и в деньгах ли дело? Бетти согласилась. Работа в пивной в обеденное время успела порядком ей надоесть.
Работу эту она получила случайно. Миссис Андерсон — или Дженни Битти, как ее звали когда-то в школе, — уже много лет смотрела за порядком в церкви. Она принадлежала к многочисленному весьма благочестивому семейству, которое умудрилось пронести свою приверженность церкви сквозь все сдвиги и все шатания умов третьей четверти двадцатого столетия. Дженни училась в одном классе с Бетти, и хотя они никогда особенно не дружили, но всегда сохраняли хорошие отношения. Обычно они встречались раза два в неделю на улице, обменивались кивками или останавливались посплетничать немного о своих семействах или поохать насчет погоды, и эта непрочная, казалось бы, связь перешла мало-помалу в дружбу, крепость которой удивляла саму Бетти. Узнав, что Дженни увезли в больницу с подозрением на рак, она страшно расстроилась и отправилась навестить ее, как только к ней стали пускать посетителей.
Выглядела Дженни ужасно. Она всегда была такой спокойной, такой выдержанной. Теперь же исходила слезами жалости к себе: винила мужа в невнимании — как это он раньше не заметил, что она больна; бранила работу, которую ей приходилось выполнять; жаловалась на детей, которые приезжали к ней всего один раз и были огорчены ее состоянием гораздо меньше, чем она ожидала. Она загадочно говорила: «Вот уж не ждала! Это после всего-то…» Бетти слушала и кивала; она была глубоко опечалена отчаянием подруги, и, когда Дженни поделилась с ней своим беспокойством насчет того, кто же теперь будет убирать в церкви, Бетти увидела возможность быть полезной и воспользовалась случаем. Пока Дженни не поправится, убирать церковь будет она. Она заменит Дженни. Хотя бы на этот счет Дженни может быть спокойна.
Через несколько недель после того, как решение было принято и проведено в жизнь, Дженни умерла. Во время заупокойной службы церковь была заполнена до отказа, и у каждого нашлось для нее доброе слово.
Бетти попросили остаться работать в церкви, и она согласилась, несмотря на гневные протесты Джозефа, говорившего, что в «этом холодном старом сарае» работы невпроворот — он искренне беспокоился о ее здоровье, и это было трогательно, хотя его растущий интерес ко всякого рода немощам и болезням огорчал ее. Разумеется, не был доволен он и мизерной платой, но по этому поводу спорить не стал, считая, как и Бетти, что в иных случаях деньги значения не имеют. Он даже проворчал, что «можно и вообще ничего от них не брать — пусть тратят эти деньги на благотворительность», и Бетти задумалась над его советом, но потом отказалась от этой мысли, решив, что жест получится что-то уж очень красивый.
Понемногу она привыкла к гулкости и размерам церкви. Привыкла находиться одна в непривычно большом помещении, занимаясь делом, ассоциировавшимся в ее представлении с пространствами очень ограниченными, — сметая пыль, полируя дерево, проходясь пылесосом по коврам, протирая пол. Ее всегда радовал вид хорошо ухоженного помещения, будь то скромный домик давнишней приятельницы или великолепное старинное поместье, где она побывала на экскурсии. Ей нравилось, когда вещи соответствуют помещению, в котором находятся, стоят там, где должны стоять, и за ними ухаживают должным образом; и она вовсе не возражала против требовавшейся для этого работы.
Продуманная расстановка мебели в комнатах неизменно доставляла ей удовольствие. Потратив столько сил на то, чтобы создать семейный уют у себя дома, и потерпев в этом, как она считала, неудачу, она по-прежнему тосковала о доме, про который можно было бы сказать, что он «как игрушка», и находила, что сами комнаты — не все, конечно, — красноречивей всего говорят, довольны ли жизнью и друг другом люди, живущие здесь. Выбор кресел, обивки, столов, занавесей, ковров, обоев, фотографий или картин, умение все это правильно сочетать наполняли ее чувством радости. И скоро она начала испытывать подобную радость и удовлетворение, занимаясь уборкой церкви.
Она никому не признавалась в этом, но несколько часов, проведенных в церкви в одиночестве, стали для нее источником истинного наслаждения. Это была изящная постройка в георгианском стиле, возведенная в дни царствования королевы Виктории, светлая, полная воздуха, с величественным органом, с галереей и лепным потолком, достаточно небольшая, чтобы чувствовать себя здесь уютно — особенно после того как Бетти привыкла. Работа в церкви, казалось, укрепила ее нервы. Она стала лучше спать. Стала спокойней. Нашла бальзам против духовной пустоты, которая разрасталась и грозила доконать ее. И не только бальзам, а много чего еще.
Алтарь по-прежнему вызывал у нее благоговейный страх. Ей казалось, что подходить к нему надо обязательно на цыпочках, и, осторожно смахивая пыль метелкой из перьев, она старалась ничего не задеть. Каждый раз, оказавшись перед крестом, она приходила в замешательство. Ей внушили в детстве, что, подходя к кресту, нужно преклонить перед ним голову. Крест олицетворял Святую Троицу: Бога-отца, Бога-сына и Бога — духа Святого, — и, следовательно, все земное должно было склоняться перед ним. Это представление (хотя и ложное) вбивали в головы всем детям ее поколения, и оно навсегда отпечатлелось у нее в памяти. Тут уж ничего нельзя было поделать. И, сколько бы раз ей ни случалось проходить мимо креста — пусть церковь была совершенно пуста и сама она находилась здесь, чтобы вычистить все, включая этот самый крест, — она неизменно останавливалась и отвешивала некое подобие поклона. Как ни странно, стоило Бетти притянуть крест к себе, и она начинала начищать и натирать его, как любой другой предмет, но, едва вернувшись на свое место в середине алтаря под высоким восточным окном (большая часть которого была — увы! — заделана в начале пятидесятых годов по требованию настоятеля — будучи идеалистом, он предпочел наполовину замурованное окно викторианскому витражу с изображением Христа, окруженного детьми, в свое время так восхищавшему и интриговавшему Бетти), крест опять утверждался в своем значении, и она снова преклоняла перед ним голову.
Но по большей части ей удавалось извернуться так, чтобы не стоять прямо перед ним.
Постепенно она привыкла к церкви: кафедра, ризница, чаша со святой водой, придел богоматери, хоры, окна с широкими подоконниками и витражами, изображающими библейские сцены, — все это стало близким, до мелочей знакомым, и каждое место, каждый предмет по-своему волновали ее. Прибирая здесь, работая усердно, но без надрыва, никем не понукаемая, неторопливая, она охотно предавалась собственным размышлениям, и это в свою очередь ее подбадривало. Выходя из церкви, Бетти чувствовала себя спокойнее и крепче духом. А вот покидая церковь после службы, она обыкновенно испытывала какую-то неловкость, бывала даже немного взвинчена.
Возник до некоторой степени щекотливый вопрос — должна ли она посещать церковные службы. Они с Джозефом еще в юности бросили регулярно ходить в церковь и довольствовались теперь рождественской службой и пасхальной и еще — главным образом чтобы посмотреть, как нарядно убрана церковь, — в день праздника урожая. Почему Бетти и боялась, что, зачастив вдруг в церковь, она рискует показаться ханжой.
С другой стороны, тот факт, что она не ходит в церковь, обязательно вызвал бы толки, а Бетти была готова на все, лишь бы не давать пищи для разговоров, пусть самых безобидных. Раз она убирает церковь, значит, она ее прихожанка.
В конце концов она решила сходить на воскресную службу, которая прежде — до всех этих нелепых серий под номерами и до того, как осовременили библию, не вызывавшую теперь никакого отзвука у нее в душе, а лишь сожаление об утрате чего-то ценного, — называлась утреней. Но не в этом было дело. Дело было в том, что следовало пойти в воскресенье в церковь, и она пошла.
Самое удивительное, что решение это было сразу же вознаграждено. Ее воскресные дни приобрели стройность. Она приготовляла овощи и ставила на маленький огонь ростбиф, так что по возвращении от нее требовалось лишь несколько завершающих штрихов, и у нее уже не оставалось времени слоняться по дому без дела, в ожидании, когда наступит час воскресного обеда. Более того, это давало возможность Джозефу привести себя в чувство в мире и покое после обычного субботнего перепоя. Мрачное, ворчливое настроение, одолевавшее его по воскресеньям с утра, проходило ко времени ее возвращения, к тому же ее кротость и просветленность ставили его в невыгодное положение. Воскресенья, таким образом, слегка разгружались от незаметно накапливающегося бремени смертельной скуки, столь свойственной многолетнему примерному супружеству.
Джозеф дошел до того, что как-то предлагал ей даже вывести из гаража машину и поехать покататься к озерам или к морю.
Очень скоро Бетти стала столпом англиканской общины. Поговаривали даже, что церковь — да не примут это как укор в адрес Дженни, — церковь, право же, никогда не была так чиста. Она так и светилась чистотой. Все, что только можно, блестело, все, что полагалось полировать, сверкало от политуры, цветы были красиво и умело расставлены, псалтыри сложены в аккуратные стопки, так же как подушечки для коленопреклонения. Ковры были безупречно вычищены к каждому воскресенью, и мимо этого факта прихожане не прошли равнодушно. Приняли Бетти и остальные ревнители храма. Джимми, который служил церкви почти пятьдесят лет, с самого отрочества, сперва в хоре мальчиков, затем служкой, а позднее в качестве привратника, Рождественского деда, истопника, разнорабочего и вообще помощника на все руки, Джимми, который жил один, причем, как он утверждал: «Живу я прекрасно, чтоб вы знали! Ни на что не жалуюсь, можете быть спокойны», и который знал до мельчайших подробностей историю церкви, ее повседневную жизнь, дела и заботы общины — область, в которой он являлся непререкаемым авторитетом, скромным, но беспощадным, — так вот этот самый Джимми сдался не сразу; он не стеснялся провести пальцем по задней стороне скамьи, проверяя, нет ли там пыли, и долго внимательно присматривался к Бетти (которая с детства знала и любила его, перекидывалась с ним простодушными шуточками и понятия не имела, что тщательность ее уборки может вызывать у него подозрения: уж не подкапывается ли она, упаси бог, под него — хозяина этого очага христианства), но и он в конце концов капитулировал. Учительница воскресной школы всегда любила Бетти, и тут все было просто, а регента и органиста подкупал ослепительный блеск натертых деревянных частей органа. И очень скоро люди, с которыми до сих пор она была едва знакома, сделались вдруг близкими и нужными; она нашла здесь общество для себя, у нее появились интересы, помимо повседневных домашних. И, поняв это, она поклялась себе держаться за свою работу, пока позволяют силы.
4
Состояние ее все улучшалось. По мере того как беременность подвигалась к концу, Эмма чувствовала себя что ни день, то крепче. Она и не помнила, когда была такой бодрой, такой сильной и всем довольной. Большую часть жизни тело было для Эммы оболочкой, которой приходилось стесняться. С детства она прочно усвоила представление — суть которого редко объяснялась, но никогда не оспаривалась, — что толщина не только некрасива и вредна, но и вульгарна. Толстым бывало простонародье. Хозяйки приморских пансионов с открыток Дональда Макджила, жены батраков, женщины, устало таскающиеся по субботам из магазина в магазин в близлежащем городке. Родители Эммы, сами того не ведая, передали ей по наследству беззлобный, но отлично укоренившийся снобизм. Ибо смысл этого представления заключался в том, что толщина — неизбежный спутник невежества и распущенности: два качества — или порока, — которые самоуверенный в то время «средний класс» Англии приписывал, скорей жалеючи, чем негодуя, трудовому люду. Без сомнения, толстые женщины встречались и среди буржуазии, и, конечно же, над ними посмеивались (слегка) или же твердо объявляли, что такая-то «статна», «хорошо сложена», «прекрасно выглядит», или уж — что она «славная женщина», или на худой конец — что у нее «нарушен обмен веществ».
Но после того как простой народ усвоил привычки буржуазии и воинственность пролетариата, подобные банальные истины ушли в прошлое — а может, временно в подполье, определенно сказать трудно. Увяло и это хоть и довольно безобидное, но снобистское представление, что оказалось благом и для Эммы, жизнь которой становилась временами кошмаром оттого, что общество постановило считать толщину смешной и немодной. Готового платья ее размера просто не было, посещения салонов оказывались не удовольствием, а епитимьей, которую она иногда на себя налагала, примеряя тесные платья и выслушивая комментарии продавщиц, — они разговаривали с ней сочувственно или же с вежливой издевкой (что было одно и то же) и делали вид, что не замечают, как она выпирает из платья, подобно пухлому пакету, перевязанному слишком короткой веревочкой. И еще толщина означала одышку, она означала, что тебя не возьмут ни в одну школьную команду, не примут в компанию девочек, не боявшихся рискованных эскапад и веселившихся вовсю. И еще толщина означала, что ты остаешься за бортом всякий раз, как твои подруги собираются поразвлечься с мальчиками: они заранее начинают придумывать отговорки, почему тебе нельзя в этом участвовать, ограждая тебя от неизбежного невнимания и обид. Толщина означала, что ты должна соглашаться на радости помельче и мириться с тем, что должны быть помельче и твои цели, и надежды, и возможности, хотя потребностей, желаний и честолюбия бушевало в тебе не меньше, чем во всех остальных. Случалось, правда, что какой-нибудь толстушке удавалось собрать вместе все эти побудители и обратить их в движущую силу; промелькнув в поле зрения Эммы, эта удачница заставляла ее еще острее почувствовать свое одиночество и, того хуже, преисполниться жалости к себе — ведь вот же, налицо доказательство, что выход существует, нужно лишь иметь волю и цель. Воля и целеустремленность Эммы были израсходованы во время бесплодных диет, периодических — весьма недолгих — занятий физкультурой и просто голодания. И то, и другое, и третье заканчивалось совершенно одинаково — купленным с отчаяния кульком презренных шоколадных конфет. Выхода, казалось, не было — она была обречена вести жизнь парии, проклятая обществом, решившим, что толстой женщине положено страдать.
И тут явился Лестер и с ходу овладел ею, ни словом не обмолвившись насчет ее толщины. И его к ней влекло — это было ясно без слов, потому что то, что происходило между ними, не было похоже ни на что прежнее. Никакой снисходительности с его стороны, никакого сознания своей третьесортности с ее; не было ни отведенных глаз, ни слов невпопад, ни подбадривания, ни покровительственных комплиментов — только страсть, нетерпеливая, полная ярости. Вот за это-то она и полюбила его.
И вот сейчас, накануне рождения ребенка, когда это меньше всего было ей нужно, Эмма вдруг похудела. Она выглядела как худощавая молодая женщина, естественно округлившаяся и не без достоинства носящая своего ребенка. Достоинство сообщало ей ничем не объяснимое сознание огромного счастья. Она была одинока, ей хотелось, чтобы Лестер был рядом, ей приходилось прилагать немало усилий, чтобы не ссориться с родителями, которые, хотя и руководствовались лучшими побуждениями, не могли не злить ее временами. Но все это блекло при мысли о грядущем рождении ребенка. Ее ребенка! Она даст жизнь этому ребенку, она будет любить его, на свет появится кто-то, кто будет связан с ней узами любви, кто будет зависеть от нее. Несмотря на свою полную осведомленность насчет трудностей и невзгод, выпадающих на долю матерей-одиночек, Эмме хотелось хлопать в ладоши от радости. Ей казалось, что ничего более прекрасного в ее жизни не было и не будет, так что ей оставалось только радоваться.
Дни в родительском доме проходили приятно. Она помогала матери в саду, а устав, шла к себе и читала. Далеко от дома она не отходила — единственный человек, которого ей хотелось бы встретить, был Лестер. Она написала ему много писем, однако отправила всего два, самые короткие и бодрые по тону. Но, поскольку время родов приближалось — теперь это уже был вопрос дней, — она решила, что нужно дать ему возможность присутствовать при рождении ребенка. Она прочла в газете, что Дуглас собирается снимать для Би-би-си фильм с участием Мерлина Рейвена, и отправила письмо на имя Дугласа с просьбой незамедлительно переправить его Лестеру.
«Дорогой Лестер!
Мне захотелось написать тебе и рассказать, как обстоят дела. А обстоят они хорошо. За меня можно не беспокоиться, и если верить старенькому доктору, который регулярно осматривает меня, как подопытного зверька, то и за ребенка, который готов вот-вот появиться на свет, тоже можно не беспокоиться. Вот ты и не беспокойся. И не думай, пожалуйста, что это письмо пишется из желания шантажировать или попилить. Вовсе нет. Все, что нужно и можно, уже сделано, и обо мне очень заботятся. Пожаловаться ни на что не могу. Но, конечно, мне хотелось бы, чтобы ты был здесь. Естественно! Я знаю, что ты очень занят, но если бы ты все-таки смог приехать или если тебе интересно знать, где событие произойдет, то знай — я буду в родильном отделении городской больницы Ипсвича. По всей вероятности, со следующей субботы (14-го), так по крайней мере считает доктор. Или ты можешь написать мне сюда — родители передадут. Вот так! А каковы твои планы? Я регулярно просматриваю твои гороскопы — по всем журналам, которые попадают мне в руки, — и все они сходятся на том, что тебя ждет «успех, приятный сюрприз и нежданная награда». Верю, что так оно и будет! Мои гороскопы тоже очень неплохи.
Я часто думаю о своей комнатке в Кентиштауне. Жаль, что мне не удалось повидать тебя до отъезда. Знаю, что она была не в твоем вкусе, но, может статься, тебе было бы удобно снять ее для себя временно, скажем на несколько месяцев. Стоит она совсем дешево, и мне приятно было бы знать, что ты живешь там. Хотя и то сказать, хозяйка была изрядная брюзга.
Здесь все обстоит прекрасно. Родители мои держатся молодцом и, конечно, будут рады познакомиться с тобой. Они слегка чопорны и сентиментальны, но мне кажется, тебе они понравятся. Я сказала им, что ребенок — моя вина (или, точнее сказать, моя затея). В общем, так оно и есть, хотя за технику безопасности я вряд ли могу отвечать. И еще я им сказала, что ты ведешь очень занятую жизнь и нет никакой причины вовлекать тебя в это дело, разве только ты сам захочешь. Следовательно, ты совершенно свободен! (Будто ты этого не знаешь! Да более свободного человека я в жизни не встречала!)
Ну вот, они понимают, потому что звучит все это разумно, а главным образом потому, что я нахожусь все время в таком веселом, приподнятом настроении. Конечно, и у меня бывают минуты уныния (у кого их не бывает?). И я ужасно хочу тебя видеть, но ныть я не буду. Что поддерживает во мне силы — вернее, непрерывное ощущение счастья, — это мысль о том, что я ношу твоего ребенка и буду нянчить его. Уверена, что тебе эти слова кажутся глупо-сентиментальными. Что поделаешь, говорят, что в преддверье родов все бывают ужасно сентиментальны.
Я могла бы написать тебе еще очень много, но что-то мне говорит, что ты терпеть не можешь длинных писем. Наверное, и досюда-то не дочитал.
Я много думаю о тебе и очень люблю тебя. Желаю удачи! Будь здоров!
Целую. Эмма».
5
Мэри отменяла свидание с Дугласом уже дважды. На следующий же день после встречи с Хильдой он позвонил ей и спросил разрешения прийти, но она отговорилась усталостью, что было правдой. Они уговорились увидеться на следующий вечер, однако, когда он позвонил предварительно, как было условлено, она снова отложила встречу. Она догадывалась, что предстоит серьезный разговор, что от нее потребуются какие-то решения, и хотела приготовиться к этому.
Она прекрасно отдавала себе отчет в том, что ей не следует делать опрометчивых шагов. Она никогда не думала, что ее разум и чувства могут находиться в таком смятении, в таком напряженном ожидании неизбежного крушения; что она может быть так неуравновешенна и исполнена страха. Одолеваемая бесконечной сменой неожиданных, в большинстве случаев незнакомых и вызывающих панику ощущений, она выбиралась из бушевавших в ее душе бурь растерянная и разбитая. Бывали минуты, например, когда Дуглас становился в ее представлении самым настоящим чудовищем. Она перечисляла мысленно все его предполагаемые измены; она припоминала все разы, когда он возвращался домой пьяный, она доходила до того, что вспоминала все обстоятельства смерти их дочери и даже это ставила ему в вину. Мелочные претензии к Дугласу сменялись глубочайшим отвращением к нему, а угнетенное состояние от того, что он покинул ее, — пьянящим чувством маячащей впереди свободы.
К его приходу она по мере сил приготовилась. Квартира сверкала чистотой. Джон еще не лег и встретил его в пижаме и халатике. Дуглас не ждал этого, но, по всей видимости, был искренне рад видеть сына, и они сыграли несколько партий в шашки. Не в привычке Дугласа было, придя домой, уделять столько времени Джону. Его отцовское внимание сводилось к тому, что он брал сына (справедливости ради скажем, что с удовольствием) и шел с ним на спортивные состязания, в музей или просто в парк побродить. Мэри, делая вид, что читает, скептически наблюдала за Дугласом: оказывается, надо было разрушить семью, а может — кто знает, — и нервную систему, чтобы осуществить ее скромную мечту о счастливой семейной жизни.
Когда Джон ушел спать, Мэри сварила кофе. Она отклонила предложение Дугласа сделать это. Ее вовсе не устраивало, чтобы он топтался в ее квартире, как у себя дома. Ей во что бы то ни стало хотелось, чтобы квартира эта принадлежала только ей и Джону и чтобы все остальные приходили сюда только в гости, и, чем дальше, тем больше она в этом желании утверждалась.
Они сидели несколько натянуто, не спеша попивая «настоящий» кофе. Дуглас налил себе немного виски. Мэри от спиртного отказалась. Она хотела быть как можно спокойнее и как можно лучше держать себя в руках.
Тишина все уплотнялась. Квартира была расположена в глубине дома, имевшего форму полукруга, и сюда не долетал шум уличного движения. Погода менялась, и, хотя в воздухе чувствовались еще холодные струйки, разводить в камине огонь нужды не было. Мэри теперь старалась экономить на чем только можно. Однако сейчас она пожалела, что решила сэкономить на угле: чем дольше они сидели, тем холоднее ей становилось. И тут, как ей показалось, она поняла причину натянутого молчания Дугласа. Охваченная внезапным страхом, стыдом и замешательством, она густо покраснела.
— Тебе нужен развод, — сказала она. — Вот почему ты так официален. Верно?
— Нет. Дело совсем не в этом.
— Нет, в этом. Не ври, Дуглас.
— Да ну тебя, Мэри! Ничего я не вру.
— Меня не обманешь. Все те разы, когда ты возвращался ночью и говорил, что встретил старого приятеля и пошел к нему домой, после того как закрылись бары… ты думаешь, я такая уж дура? Конечно же, я сразу вижу, когда ты врешь! А ты не можешь не врать. И рад бы, да не можешь. Ты представляешь себе, что это такое — постоянно слушать чужое вранье? И знать, что это ложь? И глотать ее, потому что, не проглотив, можно все разрушить? А так ты становишься сообщником. О, я сделалась весьма квалифицированным сообщником! Без моей помощи все твое вранье рассыпалось бы и превратилось в кучку мелкого гадкого жульничества. Но меня, как ни смешно, подкупало в тебе то, что ты так плохо врешь. А раз уж я облегчала тебе обман, ты стал этим широко пользоваться. Ты все вообще использовал в своих целях. Я облегчила тебе разъезд. О, ты весьма великодушен в денежном отношении — когда я читаю о всех этих несчастных женщинах или слышу о них, я тебе искренне благодарна, хотя мне и приходится туговато… но тем не менее все обошлось для тебя легко и просто. Только вот пройти через развод сейчас, в настоящее время, я не могу. Это ведь унизительно, понимаешь? Хотя я и окружена сочувствием… ведь большинство моих друзей согласны в том, что ты — первостатейный мерзавец… можно сказать, что половина моего времени уходит на то, чтобы оправдывать тебя перед ними. Но я не могу… у меня нет сил на развод. Пока еще нет!
Она замолчала. Закурила сигарету. Ее трясло.
Во время этой гневной тирады Дуглас попеременно испытывал то неприязнь к ней, то смутный страх, то стыд, то восхищение ее проницательностью и в конце концов безнадежность.
— Я пришел вовсе не затем, чтобы просить развод. — «Ну, давай, говори! — убеждал он себя. — Говори!» — Я пришел сказать тебе, что, по-моему, мы должны снова сойтись. — Он печально улыбнулся. — И это правда, — прибавил он.
— Вот так просто?
— Да.
— Снова сойтись? Прямо сегодня?
— Тебе, наверное, нужно будет это сперва обдумать? — Враждебное чувство, кольнувшее его, когда она предложила ему остаться на ночь, вызвало у Дугласа тревогу. Он никак не ожидал, что право выбора будет предоставлено ему так скоро. Он представлял себе, что из гордости Мэри заставит его дожидаться ответа хотя бы несколько дней, пока она обдумывает его предложение. Теперь же вышло так, будто он пошел на попятный.
Мэри, остро реагировавшая на все изменения в его настроении, моментально уловила его беспокойство.
— Ты не хочешь остаться здесь сегодня? Ведь не хочешь?
— Не в том дело.
— Это не ответ.
Дуглас перевел дух. Нет. Раз начав, нужно продолжить. Иначе терялся всякий смысл этого разговора.
— Если ты прекратишь на миг свою трескотню и бросишь подсчитывать выигранные очки, может быть, мы до чего-нибудь и договоримся, — раздраженно сказал он. — С самого моего прихода ты ведешь себя как помесь христианской мученицы и тюремного надзирателя. И еще умудряешься сообщать мне все время, что именно я думаю. Успокойся! Разговор идет не о том, чтобы прыгать в постель. Мы говорим о жизни и о браке.
— Браво, Дуглас! — Она несколько раз жадно затянулась.
Оба поняли, что она докопалась до причины его колебаний.
— Итак, до чего же мы договорились? — спросил он.
— А до чего ты хочешь договориться?
— Хватит острить!
— Позволь мне самой решать, хватит или нет.
— Извини!
— Тоже один из твоих излюбленных приемчиков: «Извини».
— Что ты хочешь этим сказать?
— Я не обязана объяснять тебе каждое слово.
— Хорошее же мнение ты составила обо мне, Мэри. Видно, времени зря не теряла. Итак, значит, я дрянь, каких мало.
Наступила пауза, после которой Мэри расплакалась. Дуглас, сидевший напротив, подошел и обнял ее, утешая. Некоторое время они сидели так.
— Понимаешь, — сказала наконец она, словно подбирая нить какого-то другого разговора, который они вели в другое время, в другом месте. — Я хочу, чтобы ты вернулся, конечно, хочу. Я ужасно скучаю без тебя. Только, видишь ли, Дуглас, что-то случилось со времени твоего ухода. Я до сих пор не разобралась, что именно. Что-то во мне самой оборвалось и совершенно изменилось… я не знаю, как объяснить тебе… Я не собираюсь разыгрывать никаких драм, просто… у меня такое чувство. Так много всего изменилось. Мне кажется, что я стала в некотором отношении кем-то совсем другим. И хотя мне самой страшно, но возвращаться к прежнему я не хочу. Если ты вернешься ко мне, я опять стану тем, чем была. А я не хочу этого. Я хочу измениться. Ведь опять я во всем до ужаса буду зависеть от тебя. Конечно, у меня есть моя работа, но помимо этого… да даже и сама работа в какой-то степени… наша жизнь… то есть, понимаешь ли, моя жизнь… была твоей жизнью. Я чувствую это теперь. Я чувствую, будто с меня что-то содрали, — содрали что-то не менее важное, чем кожа. Я так боюсь всего, что даже не знаю, смогу ли пережить это. Иногда у меня возникает сомнение, смогу ли я сделать следующий вдох. Это неописуемый кошмар. И я безумно хочу, чтобы ты был здесь рядом… и в то же время сознаю, что должна остаться одна. Должна. Как будто таким образом… не знаю как сказать… наверное, таким образом я стану собой… Господи, до чего жалобно это звучит… может, это я расту… как бы то ни было, я хочу попытаться. Я получила письмо от твоей матери, она приглашает Джона провести у них каникулы. Он поживет у них… ему там будет хорошо. Я же поеду погостить к моей старой подруге — у нее коттедж в Суссексе. При коттедже есть флигель, и я буду жить там совсем одна. Я хочу побыть одна, Дуглас. И, если ты хочешь помочь мне, оставь меня в покое. Это лучшее, что ты можешь сделать сейчас. От всего остального ничего не осталось. На всем можно поставить крест. И я должна начать сначала.
6
Дуглас сразу же прочитал письмо.
«Милый мой!
Я знаю, ты предпочел бы не иметь со мной никаких контактов, но я должна написать тебе, чтобы сказать одну вещь. Сказать ее очень трудно. Ты знаешь, что я люблю тебя. И продолжаю думать — верю, — что и ты меня любишь. Но я устала ждать, и твое последнее решение окончательно лишило меня надежды. Ты, наверное, понимал, чем это чревато, когда принимал его и сообщал мне.
Я считаю, что обязана сказать тебе. Твой поступок не вызывает у меня уважения. Я не считаю, что с твоей стороны благородно вернуться к жене и покинуть меня. Я не восхищаюсь тобой и не думаю, что ты поступаешь правильно. Из того, что ты говорил мне, и по некоторым другим признакам я заключаю, что твой брак распался. Возвращаясь, ты только отсрочишь окончательный разрыв. Но причина, почему я не уважаю тебя, заключается вовсе не в том, что ты, на мой взгляд, делаешь ошибку, а в том, что ты отрекся от самого для тебя важного — того, что ты обязан был беречь.
Пожалуйста, не пытайся видеть меня или связываться со мной как-то. Прошу тебя! Мне будет очень трудно, а я должна буду очень много работать, чтобы выжить. Я не могу принять ни сочувствия, ни объяснений, решительно ничего от тебя. Пожалуйста, дай мне побыть одной.
Я люблю тебя.
Хильда».