Земля обетованная — страница 5 из 14

«Лондонский мост»

1

Часы над церковью пробили шесть раз. Их было слышно, когда ветер дул с северо-востока. Было как-то странно слышать бой церковных часов в Лондоне, да еще такой: оловянный, глухой, деревенский, как альпийский колокольчик. Он проснулся часа в четыре — как обычно после попойки. Все шло как по писаному: недолгое тяжелое забытье, внезапное тревожное пробуждение, кружащаяся комната, бутылка молока и три таблетки парацетамола и затем трудный выбор — лечь ли снова в постель или попытаться почитать? Постель победила. Он научился спокойно воспринимать алкогольную бессонницу; лег на спину, устроился поудобнее и углубился в мысли, ставшие более благодушными после принятого лекарства.

Мэри крепко спала. За окном было еще темно, но он так и видел ее. Она спала, раскинув ноги, обхватив руками подушки и уткнувшись в них носом, разметавшиеся волосы скрывали лицо. Он дотронулся до нее и легонько повел рукой вдоль спины до талии и чуть пониже. Она шевельнулась, но он тут же убрал руку. Несмотря на то что желание было сильно подогрето алкоголем, ему не хотелось ее будить.

Они уже три месяца как вернулись из Камбрии, но она так и не забеременела. Иногда он прилагал к этому усилия, иногда нет. Мэри так и не знала наверное, как истолковывать его поведение — то ли это тонкий расчет, то ли простительное упрямство. Пока что, не имея доказательств обратного, она предпочитала верить ему и игнорировала его невысказанное, но весьма ощутимое противодействие своему ультиматуму. Потому что хоть она и добилась от него согласия, но методами, что-то очень уж похожими на шантаж: если он не согласится, заявила она, то действительно ей придется поискать в отцы ребенку кого-нибудь другого. Она прекрасно знала, как он ревнив и какой он собственник по натуре.

Дугласу трудно было бы объяснить ей свое нежелание. Раз уж он собирается порвать самые важные узы своей жизни — супружеские, — зачем им связывать друг друга еще одним живым существом? Его колебания и раздумья были не чем иным, как трусостью, хотя, с другой стороны, этим он давал их браку последний шанс. Вот именно — шанс. Потому что физическая близость их не прерывалась. Возможно, перед тем как уйти, он решил последний раз испытать судьбу, которую — в соответствии со своим теперешним языческим душевным настроем — он считал всесильной.

Собственная неудовлетворенность жизнью смущала его. В лучшем случае это выглядело как неблагодарность эгоиста. Разве мог он представить себе в юности, что будет вести такую внешне приятную, легкую и интересную жизнь? От этого вечного недовольства он начинал казаться себе человеком слабым и к тому же ничтожным. Однако недовольство засело в его сознании, и избавиться от него не было, по-видимому, никакой возможности. Он пытался напомнить себе о бедности «третьего мира», о язвах души и чела, о застенках ума и совести, о потерянных империях, о социальной несправедливости — ничто не могло сдвинуть с места его полностью занятый собой мозг, направить его на деятельность, которая, как принято думать, помогает превозмочь эгоизм и рассеять нудные страдания подобного рода. Жажда наслаждений завела его в конце концов в тупик, где на него навалились всевозможные обязанности. Честолюбие вряд ли могло что-то дать. Накопление ради накопления было пошло. А ведь он как-никак ухлопал свою семейную жизнь. Обманул доверие, которое уже никогда не восстановить, как не восстановишь скорлупу разбитого яйца, как не зарежешь вторично жертвенного петуха. Может, не стоит искать ответа в жизни, может, лучше читать книги. Устроиться бы в однокомнатной квартирке, записаться б в разные библиотеки и читать один за другим шедевры мировой литературы. Успокоимся на этом. А там будь что будет. Жизнь скоро предъявит свои требования, на это она горазда. А то можно поехать в США — на западное побережье, — симулировать амнезию и начать жизнь сначала бездомным литератором. Почему бы и нет? Младенческие фантазии не раз вели к крупным переменам и революциям. А то можно засесть за писание Значительной пьесы. Или начать работать для лейбористской партии. Или пойти в священники (так бы он и поступил, если бы верил в бога); или броситься с Брайтонского мола или с Блэкпулской башни, откуда там удобнее. Небытие казалось сладостным, а алкоголь лучшей ему заменой.

Но как же, черт побери, он дошел до этого?

Зазвенел будильник. Он перегнулся через Мэри и угомонил его.

— Я встану первый, — объявил он, чувствуя прилив добродетельного рвения, которое, однако, быстро угасло под свежим напором похмелья.

Он приготовил завтрак — кукурузные хлопья и омлет на ломтиках подрумяненного хлеба — и проводил до дверей Джона и Мэри, которые вместе отправились каждый в свою школу. Джон простудился, и лицо у него было осунувшееся, сиротское какое-то, мелькнула у Дугласа виноватая мысль. Мэри по утрам почти не разговаривала; мать с сыном пошли вместе в школу с видом кающихся грешников. Вот она семейная жизнь!

Дуглас сел за повесть.

В почте лежало приглашение от Совета по искусствам принять участие вместе с тремя другими писателями в поездке по Корнуоллу и Девону — одна неделя, сто двадцать фунтов стерлингов плюс дорожные расходы. Он согласился. Счет из налогового управления, который он сунул в пачку с другими счетами, решив разобраться в них в самом непродолжительном времени, как только разделается с корреспонденцией. Приглашение посетить лекцию в Палате общин, комната № 11, «О цензуре в современном обществе» — лектор Ричард Хоггарт. Несколько рекламных проспектов и открытка Джону от Бетти: «Думаю, что тебе понравится эта картинка. Мы рады, что ты полюбил свою школу. Обнимаю и целую. Бабушка». И семь крестиков, изображающих семь поцелуев.

Зазвонил телефон, но у него было правило не брать трубку во время работы. Другое правило разрешало самому ему звонить, когда и куда вздумается.

Как всегда, садясь писать, он думал, что на свете нет занятия, которое давало бы столько удовлетворения, столько радости труда, или, наоборот, что, сидя за столом и царапая пером по линованной бумаге, он занимается делом совершенно ненужным и нереальным.

Около трех часов он работал, не жалея сил, над чем-то, что, скорее всего, не принесет ему ни пенни. И был счастлив. Придуманный мир оттеснял мир реальный, и здесь правил он — безобидный тиран.

Затем он ответил на несколько писем, отложив остальные — те, что потруднее, — пылиться в куче, в надежде, что вдруг они возьмут да изменят свое естество, вроде как мертвая трава превращается со временем в животворный навоз. Случалось и такое. Несколько телефонных звонков, несколько кое-как выполненных упражнений из курса канадских ВВС (двадцать отжиманий в упоре — с головой хватит, и к тому же каждый раз, когда его нос касался пола, он упирался глазами в сильно вытертый ковер — символ его непутевости), чековая книжка в кармане, кредитные карточки там же, ключи, книжку на всякий пожарный случай и скорее на улицу, в метро. Без пальто, без шарфа, без перчаток, быстрым шагом, чтобы не замерзнуть; как всегда в приподнятом настроении оттого, что сейчас он нырнет в гущу Лондона в погоне за добычей, что в столице никому не заказано.

Стоя на пустой платформе в ожидании поезда — время самое подходящее, когда метро не перегружено, — он читал предисловие Андре Жида к «Исповеди прощенного грешника» Джеймса Хогга. Жид был явно восхищен отношением автора к вопросам добра и зла. Дуглас купил книгу, после того как перечитал «Имморалиста».

Жид приводил цитату из «Доктрины всех религий» (1704 год) относительно ереси, именуемой «антиномианизм», возникшей в 1538 году: «Антиномианисты получили свое название за то, что отвергали закон как ненужный, поскольку существует евангельский завет. Они утверждали, что добрые дела не приблизят, а злые не задержат спасения; что дитя божье не может совершить грех, что бог никогда не наказывает его, что убийство, пьянство и т. д. — это грехи нечестивых, но не его».

Из тоннеля, сотрясая красные кафельные стены, вырвался серебристый поезд. Машинист подождал, пока толстая женщина, дергавшая ручку автомата со сластями, не добыла наконец себе плитку шоколада.

А теперь в Сохо со скоростью сорок пять миль в час; свободный художник начинает свой день. Первым делом — ленч с Майком Уэйнрайтом из Би-би-си. Он ждал его с удовольствием. Просмотрел еще несколько страничек Жида. «Дитя божье не может совершить грех». Над этим надо подумать.

2

Что-то в облике Майка Уэйнрайта говорило, что он кое-чего в жизни добился. Он и правда добился. Облик соответствовал действительности.

Ему было пятьдесят с небольшим; стройный, но не худой, он производил впечатление сильного человека, обладал легкой походкой, хорошей осанкой, уверенностью в себе. Уверенность была заслуженная, хотя и чувствовалось, что ее нужно подкреплять, а настороженное выражение глаз говорило о прошлых трудностях и о некоторой ранимости, словно черты лица легко уязвимого человека были наложены на жесткую основу или наоборот. На этом лице постоянно сменялись одно другим самые различные выражения: то живость, то нарочитая невозмутимость, то беззащитность, то спокойствие. Он производил впечатление человека опытного, но готового воспринять в дальнейшем всякий новый опыт, как будто жизнь преподала ему суровые уроки и с ним не цацкалась, да только он не напугался и не потерял к ней интереса. Он был похож на видавшего виды борца, чье сознание и сама жизнь слишком часто подвергались грубым ударам, но который сумел все-таки собрать кое-какие осколки и слепить из них независимую личность, имевшую полное право на самостоятельное существование. Потому что в Уэйнрайте прежде всего бросались в глаза именно его независимость, самостоятельность и решительность, не имевшие ничего общего с самодовольной обособленностью людей по-настоящему богатых или обладающих настоящей властью, чье поведение обусловливается их отстраненностью от всех прочих, поддерживаемой всеми правдами и неправдами. Это не было и высокомерие анархиста, которому в высшей степени наплевать на весь мир, поскольку он твердо уверен в том, что миру в высшей степени наплевать на него, и который пытается представиться человеком дерзким, смело идущим навстречу своей гибели, зная, что всегда может рассчитывать на мимолетное внимание окружающих, хотя бы потому, что в душе каждого из нас найдется струнка, готовая отозваться на подобную бесшабашность. Уэйнрайт, вы чувствовали, заслужил право на свою независимость, подвергался испытаниям и с честью их выдержал, падал, снова поднимался, справлялся со слабостями, залечивал раны и, не задумываясь, шел дальше. И кое-кто — люди дугласовского толка — видели в нем нечто вроде пробирного камня, не поддающегося дурным воздействиям, человека, к которому слово «порядочность» можно было применить без малейшей натяжки, без тени ходульности.

Он успел попасть на войну за два года до ее окончания и даже повоевать на передовых позициях. Если тебя не убьют, говорил он, если ты считаешь, что воюешь за правое дело и что вообще все это имеет какой-то смысл, тогда война для восемнадцатилетнего мальчишки олицетворяет все то, что ему с детства внушали. Можно без смущения рассуждать о храбрости, выносливости и даже героизме. И восемнадцатилетние в большинстве нисколько не смущались своего желания быть храбрыми, проявить доблесть в хемингуэевском значении слова и рвались доказать это на деле. Война очень быстро могла войти в привычку.

Майк был поблизости, когда «освобождались» лагеря, и все подобные понятия испарились, подобно налету эйфории. Зрелище, представившееся ему, — хотя он открылся только своей жене — было жутким и в то же время каким-то фантастическим; во всяком случае, вначале он испытывал лишь отвлеченную естественную жалость к этим людям-скелетам. Затем были найдены огромные общие могилы; всему этому в первый момент можно было только удивляться, словно привычный мир медленно перевернулся у него перед глазами вверх дном. Постепенно все стало на свои места, и тогда смысл случившегося потряс его. В 1945 году, в день окончания войны, Майкл Джефри Уэйнрайт, двадцати лет от роду, житель южного Лондона, уроженец западной части Англии — Англии сэра Уолтера Рэли, — участвовавший в футбольном матче по случаю победы, внезапно бросился бежать прочь, не взглянув даже на летящий в его сторону мяч, забежал за бараки, где прежде помещались немцы, и долго плакал беспомощными слезами, не дающими никакого облегчения, потому что вдруг почувствовал страшную усталость от неожиданно навалившегося на плечи груза — сознания, что открывшееся ему зрелище ада на земле теперь уж навсегда застряло в его памяти.

За этим последовал период апатии, который, как он считал, мог навсегда убаюкать его чувства. Он поступил в университет и поплыл по течению. Спортом он по-настоящему не увлекся, хотя когда-то очень любил играть в регби и крикет; его заинтересовал основной предмет — современная история, — но не настолько, чтобы с головой уйти в него; консультации у молодого — несколькими годами старше его — преподавателя постепенно выродились в бесконечные разговоры о прошедшей войне, лекции он скоро перестал посещать, чтение приводило к тому, что, отложив книгу, он погружался в пустые грезы. Случались, правда, и собственные открытия, вроде Камю или «Бесплодной земли» и «Пруфрока» Элиота, которые подействовали на него как укол инсулина на диабетика. Он попивал, но без шума. Женщинами особенно не увлекался. Родители его умерли во время войны, и каникулы он провел на Средиземном море, бродя среди развалин других погибших цивилизаций. После второго курса он не вернулся в университет и ни с того ни с сего уехал в Америку.

Он много читал, главным образом современную литературу, выискивая факты и ключи к разгадке. Подобно десяткам тысяч других молодых людей, изъездил Америку вдоль и поперек в поисках пристанища. Крошечное наследство, полученное от родителей, скоро растаяло. Он хватался за любую работу, жил трудно, уехал в Канаду, где ему предложили заведовать лесным складом, «ступив на первую ступеньку лестницы, ведущей к миллионам», поехал в Мексику, где полгода жил с немкой-неврастеничкой, скульптором по профессии, которая в конце концов бросила его ради страхового агента из Чикаго. Обосновался Уэйнрайт наконец в Гринич-Вилледже, после того как один из многочисленных тонких журнальчиков того времени напечатал небольшой очерк, где он в ироническом тоне описал некоторые из этих похождений. Здесь, в обществе, где преобладали интеллектуалы из еврейских иммигрантов, где мысли и способы их выражения были объявлены делом первостепенной важности, он наконец нашел себя. Писал он мало, но все, что было написано им, читалось с вниманием и встречало одобрение. У него пробудился интерес к кино. Этот интерес разгорелся и быстро превратился в неуемную страсть, о которой он всегда мечтал. Свой первый документальный фильм он отснял в Канаде — поехал на лесозаготовки, где когда-то работал, и сумел создать прекрасную картину о людях, которых всякими правдами и неправдами заманили в эту глухомань. Заручившись обещанием, что ему дадут возможность поставить художественный фильм, он вернулся в Англию.

Фильм был «хорошо принят», но денег принес мало. Спустя два года второй его фильм был принят еще лучше, а денег принес еще меньше. Однако сразу же после появления хороших рецензий его умыкнул Голливуд, где он провел восемнадцать месяцев, пытаясь сделать фильм по собственному вкусу. Это ему не удалось, и он порвал контракт. Компания вчинила ему иск, в результате чего он потерял свои скромные сбережения до последней копейки. Вернувшись в Англию, он снял фильм слишком поспешно и остался им недоволен. Фильм, однако, делал хорошие сборы, и у него даже завелись деньги в банке. Но эти пять или шесть лет разрушили его достаточно прочный брак; его маленькая дочь осталась на попечении занявшей довольно непреклонную позицию матери, которая к тому же сильно пила. После развода Уэйнрайт поселил обеих в приличном, хорошо обставленном доме и обеспечил их денежно. Сам же поселился в скромной квартирке к северу от Сохо. Там он жил и до сего времени. Вторично он так и не женился.

В шестидесятые и семидесятые годы он работал на свой страх и риск. Снимал главным образом документальные телевизионные фильмы. Занимался также журналистикой. У него вышел сборник полуавтобиографических очерков, большого успеха не имевший. Сейчас он ставил два многосерийных фильма для Би-би-си. Дуглас ему нравился, и он договорился позавтракать с ним вместе у «Бианки».

3

Элена принесла им второй графин красного вина. Верхний зал итальянского ресторанчика был, как всегда, забит народом, внизу же много столиков оставалось незанятыми, хотя еда поступала из одной кухни. Это объяснялось приветливостью Элены — грациозной итальянки, которая ласточкой носилась между столиками, — и традицией, которой следовала молодежь, работающая в кино и на телевидении, литературная и театральная. Обстановка здесь была временами совсем клубная. Привлекало и это. И к тому же цены были умеренные.

Дуглас обменялся кивками с несколькими посетителями, которых знал, кого получше, кого похуже — для этого существовала хитрая, но чрезвычайно удобная шкала кивков, — и посмеялся в душе, наблюдая откровенную смену выражений на лице — барометре чувств — одного молодого критика, знатока ультрасовременных литературных течений; вообще-то парень был очень умный, только-только из Оксфорда, язвительный, брызжущий заумными эпитетами и презрением, умело объясняемым примерами из классиков всех времен, рядом с которыми наши современники, естественно, кажутся пигмеями и т. д. и т. п., — одним словом, следовал он дорожкой, давно проторенной многими молодыми людьми, которым не терпится пожать плоды трехлетнего учения в университете. Правила были просты: бей по известным личностям — так ты заставишь говорить о себе, попадешь в центр внимания, сделаешь себе «имя», приобретешь рыночную стоимость (на рынке, который он, разумеется, презирал). Вышеуказанный молодой человек — скорее жизнерадостный, скромный и порядочный, понуждаемый, с одной стороны, страхом оказаться в рядах неудачников, с другой — не попасть в число модных, сначала коротко, по-деловому кивнул Дугласу в ответ на его короткий деловой кивок, но потом, заметив, что Дуглас пришел с Уэйнрайтом, уже не упускал случая искоса взглянуть на него, понимающе качнуть головой и подмигнуть. Это было до смешного откровенно — с таким отсутствием чувства собственного достоинства Дуглас не сталкивался в юности, да и вообще никогда и нигде. Подобное пресмыкательство и подхалимство, как он слышал, встречалось в крупных корпорациях, но самому ему наблюдать такое приходилось редко. Смотреть на это было странно. А объяснялось все чрезвычайно просто. Уэйнрайт мог ввести молодого критика в мир телевидения (который он, разумеется, презирал). Он был немного знаком с Дугласом по литературным приемам (которые презирал), ну и, естественно, съев свою диетическую телячью котлетку, подошел к ним, таща за собой прехорошенькую всклокоченную спутницу, перекинуться несколькими банальными фразами и тут же наладить контакт с Уэйнрайтом. Наконец, после многих поклонов, он отбыл.

— Этот преуспеет, — сказал Дуглас. — Только зачем ему нужно преуспевать таким путем?

— Всем нам нужна поддержка на первых порах, — сказал Уэйнрайт. Он заметил, как реагировал Дуглас на поведение молодого человека, и счел его тон слишком нетерпимым. — Во всяком случае, большинству.

— Согласен.

— Ты, правда, обошелся.

— Мне везло, — сказал Дуглас, умело парируя попытку сделать ему комплимент. Комплименты он терпеть не мог.

— Верю. — Уэйнрайт достал сигарету. — Что ты сейчас делаешь?

— Да так, пытаюсь закончить одну работу.

— Следуешь все той же системе?

— Это которой?

Уэйнрайт рассмеялся.

— Когда-то ты ходил за «добычей» — твое выражение, — а потом писал, пока всю ее не используешь.

— Это была одна из лучших моих систем, — сказал Дуглас, — но сейчас она несколько видоизменилась. — Он посмотрел по сторонам: зал почти опустел. Он до сих пор испытывал виноватое чувство оттого, что может сидеть в ресторане, когда другие работают — но разве не в этом и была главная прелесть его «свободности»? — А как ты умудрялся сохранять хладнокровие, — спросил он, — оставаясь свободным художником?

— Очень помогает сознание, что ты дошел до ручки, — сказал Уэйнрайт. — Или же успех.

— Ко мне приложимо и то и другое, — сказал Дуглас. — В настоящий момент.

— Что ты сейчас делаешь?

— Ищу работу.

— Есть какие-нибудь планы?

— Кое-какие есть. Даже несколько. Один стоящий и, как мне кажется, не скучный.

Дуглас наметил в общих чертах целую серию телепередач: по его замыслу, разные писатели, выбрав какой-то определенный район Соединенного Королевства, должны были писать сценарии, в которых прослеживался бы весь ход развития этого района: начиная с геологии и кончая осознанием его жителями своей роли в современном обществе. Себе он взял Йоркшир. Брать Камбрию было бы несколько неуместно. В Йоркшире находились крупнейшие промышленные предприятия, процветал спорт, общественная жизнь, искусства и, сверх того, некое застенчивое «йоркширство» — черта, частенько повергавшая в тоскливое отчаяние людей посторонних и к району равнодушных. Свое предложение он отослал Майку несколько дней назад, и тот уже ознакомился с ним. Тем не менее он хотел выслушать, что имеет сказать Дуглас по этому поводу. Дуглас, который был слегка этим обижен, скомкал свои пояснения. В таких случаях он, сам того не желая, мог себе сильно напортить. Он замолчал.

— На бумаге твой замысел выглядел интереснее, — сказал Уэйнрайт.

— Так и бывает в большинстве случаев.

— Ты не прав. Иногда… Ты разве не согласен, что под лежачий камень вода не течет?

— Нет.

— А ведь свободному художнику следовало бы помнить эту пословицу.

— Необязательно. Кое-чем можно и пренебречь. Меньше преуспеешь. Только и всего.

— Ты не хочешь, чтобы тобой кто-то командовал?

— Отчасти. Да. Главным образом это. Глупо в общем-то.

— Почему?

— Видишь ли… — Дуглас начинал понемногу пьянеть. Казалось, дешевое вино, разъедая оболочки, просачивалось прямо в обнаженные извилины мозга. — Видишь ли, если ты не гений и не баловень судьбы, тебе обязательно приходится работать на кого-то. Писательский труд тем и привлекателен, что работаешь на себя. Но — и в этом загвоздка — сам себе ты можешь быть подлейшим хозяином. И все-таки мы свободны. Верно? Вот то-то и оно. Покончили с «безупречной службой».

— Ты считаешь, что такая свобода тебе совершенно необходима?

— Да нет, пожалуй. Скорей всего, это просто одно из проявлений эгоизма. А что, скажи мне, не эгоизм?

— Ты много думаешь на эту тему? — спросил Уэйнрайт.

— А что?

— Мне кажется, ваша братия, даже те из вас, кто начинал свою карьеру в роли провинциальных пуритан, следующих доброй старой английской традиции: жить скромно, мыслить высоко, дело делать основательно, — так вот, большинство из вас просто не задумывается больше над «основными вопросами» — вон тебя даже от этих слов корежит. Я пришел к заключению, что подход к таким вопросам в настоящее время циничен, пессимистичен, поверхностен и, что там ни говори, лишен духовной силы, которая одна только и придает им актуальность.

— Не знаю. Мне не кажется, что в наш век что-нибудь вообще может иметь большое значение. Может, правду говорят, что атомная бомба и концентрационные лагеря сообща образуют клещи, от которых никуда не денешься. У нас есть потенциальная возможность взорвать весь мир, и мы достаточно безнравственны, чтобы пойти на это. Так стоит ли волноваться?

— Но ты волнуешься.

Они снова наполнили бокалы.

— Не знаю, зачем мне утруждать себя волнением. Да и волнуюсь-то я постольку поскольку. Наверное, просто от нечего делать.

— Не думаю. Но работа тебе нужна?

— Что-то конкретное? — Он помолчал, трезвея тем участком мозга, который ответствен за наш здравый смысл. — Да. Работа помогла бы мне покончить со смутным состоянием духа, в котором я последнее время пребываю. Только я вовсе не жалуюсь, — прибавил Дуглас, волнуясь. Он не хотел, чтобы у Уэйнрайта были сомнения на этот счет. — Я не выпрашиваю работу. До ручки я еще не дошел. — Что, в общем, было неправдой. Он как следует отхлебнул вина и заявил: — Знаешь, я до сих пор сам себе порой не верю, когда сижу в самолете на высоте шести или семи миль, с тарелкой изысканной еды и бокалом Beaujolais. И вот теперь… то же самое… рабочий день — который сейчас час? Около трех — а мы вот они. Обосновались в этом приятном местечке. Я разглагольствую о том о сем, попиваю вино и ничего не делаю. Какое-то дикое везение. Миллионы людей голодают, миллионы работают до седьмого пота, миллионы умирают, миллионы спины гнут на фабриках, в депо, в грохоте и в грязи, в страхе, в угнетении… ну что я сделал, чтобы вести такой беспечный образ жизни? Ответ только один: решительно ничего. Тут и не хочешь, а запьешь. — Он вылил остатки вина из графина себе в бокал. — Ничего! — повторил он. — Решительно ничего.

— Будем здоровы, — сказал Уэйнрайт.

— Нет ничего удивительного в том, что богатые и власть имущие фетишизируют прошлое: свои старые дома, и предков, и связи, и клубы, и школы, и все это награбленное и накупленное за века добро, — только прошлое и может с какой-то мерой надежности обеспечивать им их привилегии. Вот почему люди, выбившиеся из низов, всегда представляют угрозу. Они говорят: «Мы имеем право на то, что у нас есть; своим горбом заработав все, что имеем, мы никому ничего не должны». Они живут в мире, где существуют иные нравственные законы. В известном смысле они — наши вожди и герои, однако почти все мы норовим обвести вокруг пальца вождя и спихнуть с пьедестала героя, ибо нет прекрасней цели, чем помешать всякому, кто захочет слишком уж большой власти. Мы их не очень жалуем. Мы предпочитаем счастье по праву рождения или шальное везение. Вот как обстоит дело в действительности. Я обязан забавной прихоти судьбы тем, что нахожусь здесь, имея образование, кучу свободного времени, вино и еду, круг интересов, которым позавидовал бы любой дворянин восемнадцатого столетия, и вдобавок ко всему деда, который оплакивает прошлое, когда он и семь его братьев спали вповалку на матрасе, расстеленном на сыром полу, что до сих пор еще можно увидеть в любой деревушке от Пакистана до Мексики и обратно. И возмездие неизбежно придет. Никуда не денешься. Если только мы не оправдаем своих привилегий смелыми делами. Если не сумеем постоять за себя… О господи! Прости, пожалуйста.

— За что?

— За то, что нагнал скуку.

— Я бы не сказал.

— Это оттого, что ты друг, а я под градусом.

— Нет, мне было интересно послушать. Ничего нового…

— Благодарю.

— Но слушал я с интересом. Разве наводить скуку — смертный грех?

— Да. Самый что ни на есть смертный в цивилизованном обществе.

— Это ты хорошо придумал насчет разных районов Англии, — сказал Уэйнрайт. — Мысль стоящая!

— Стоящая, и к тому же тем не вызовет споров, и к тому же сера, — поправил его Дуглас. — Составленная с учетом рынка сбыта.

Уэйнрайт усмехнулся: — Хорошо сказано!

— Но не хорошо придумано?

— Не очень.

— Я считал, что это как раз то, что нужно.

— А что нужно?

— Чтобы нравилось, но не очень. Если что-то очень нравится, это сразу же вносит в дело элемент цыганских страстей или личного вкуса, что стремится всеми силами изжить Би-би-си: «Наш девиз — многосторонность, а сторон у нас не меньше, чем рук у балийской богини-многоручицы». Ты понимаешь мою мысль? Разносторонность! Мне кажется, что придумал я неплохо и, если, повторяю, правильно подобрать писателей — а у нас есть хорошие писатели, да еще такие, которые живут в этих районах, прекрасно их знают и охотно возьмутся за такую работу из благородного чувства долга, — то может получиться очень недурно.

— Согласен.

— Ну так как?

— Твоей идее придется занять место в очереди.

— На какой срок?

— Около года.

— Вот же окаянство!

— Рассчитывал на это?

— Вот только сию минуту сообразил, что да, рассчитывал. Кофе? — Они заказали по чашке кофе.

— Что ты собираешься делать? — спросил Уэйнрайт. — Пишешь что-нибудь?

— Ничего доходного. А, да ладно. — Он выпил два-три глотка обжигающего кофе и почувствовал себя лучше. — Я не первый год верчусь, как уж на сковородке. Вроде Джерри — знаешь в детских фильмах про Тома и Джерри, — которого подстерегает одно несчастье за другим, а он в последний момент как-то выворачивается. Сейчас как раз подоспел такой момент.

— А как ты настроен?

— Да ничего, вполне спокойно, — сказал Дуглас. — Придется перестраиваться. По-настоящему до меня дойдет не раньше чем через час.

— Очень уж ты на это рассчитывал.

— И да и нет. Беда в том, что в данный момент это была моя единственная ставка. И ничего про запас — слишком углубился в свою повесть. Ничего на телевидении. Что же касается художественных фильмов, то и там, увы, ничего не светит. Есть, конечно, возможность сделать пару обозрений. Тут что-то может выйти. Я, будто нарочно, затеял все так, чтобы мое будущее зависело от того, как лягут кости с одного раза.

— Поставив все на эту серию фильмов?

— Ты прав — на Достоевского я, как видно, не тяну. Поставил и, как видишь, проиграл. Ну что ж! Ничего не поделаешь. Кто угощал? Ты меня? Я тебя? Мы друг друга? Или они нас?

— Мы друг друга, — сказал Уэйнрайт.

Завтрак обошелся каждому в 9 фунтов 50 пенсов.

По крутой и узкой лестнице они спустились прямо на одну из залитых ярким весенним солнцем улиц Сохо.

— Мне в парламент, — сказал Дуглас. — Приятель из родных мест… с Севера… выступает с первой речью.

— Я пройдусь немного с тобой.

Они шли людными улочками Сохо, по-деревенски узкими. Порнографические магазинчики, гастрономы, стрипт-клубы и безжалостные толпы сексуальных маньяков, завсегдатаев злачных мест и молодых шалопаев; миновали Джеррард-стрит, которая именовалась теперь Китайским кварталом, хотя почему-то, вспомнил Дуглас, Диккенс именно здесь поселил своего чудесного адвоката из «Больших ожиданий», прошлись по Лестер-сквер, теперь открытой только для пешеходов и, следовательно, сборному пункту бездельников и алкоголиков, обогнули Национальную портретную галерею и вышли на Трафальгарскую площадь, солнечную, искрящуюся всеми своими фонтанами, заполненную туристами, гоняющимися за тучами раскормленных голубей, и машинами, в три ряда огибавшими ее, с Большим Беном, высящимся в отдалении, и Нельсоном…

— Что бы он подумал о нас?

— Он давным-давно махнул бы на всех на нас рукой, — ответил Уэйнрайт.

— Интересно, кого бы водрузили на такой вот фаллический постамент в наши дни?

— Футболиста? Звезду поп-ансамбля? Не просто исполнителя, а композитора, который сам пишет для себя и музыку и слова: Дилана, Леннона, Маккартни?

— Рейвена? — дополнил перечень Дуглас.

— В первую очередь.

— А как насчет него?

— Для программы? — Майк явно заинтересовался.

— Именно. — Дуглас ухватил свой шанс.

— Я считал, что к нему не подступишься. — Они шли по Уайтхоллу; справа от них в этот чудесный весенний день в переполненном театре разыгрывался порнографический фарс «Ох, в Англию бы!» — тогда как налево в массивном мавзолее министерств и ведомств знай себе управляли государством, заводя Британию в лабиринт новых и новых законов, не уступающих по сложности тем, что извергал Эскуриал в период упадка и разрушения Испанской империи; дальше справа два гвардейца в красных с белым мундирах, с султанами на киверах несли почетный караул, противостоя непомерно большой толпе фотолюбителей, карауля — что? Еще одну изживающую себя Империю. Величественное имперское прошлое и… Звезда поп-музыки.

Мерлин Рейвен. Жизнь-сказка. Вырос в сиротском приюте в Уайднсе — не было человека в Соединенном Королевстве и в Соединенных Штатах, который не знал бы песен об Уайднсе, — затем убежал и нанялся на корабль. В Панаме с корабля удрал, слонялся по всей Америке, как несколько запоздавший во времени битник, — и эти странствия тоже нашли отражение в его песнях. В Новой Англии его приютил один поэт, придерживавшийся в своих стихах строгого, лаконического стиля, помог получить образование, любил его и, когда Рейвен покинул его, ударился в пьянство. Рейвен же приехал в Ливерпуль, составил группу, выпустил на волю свои песни и стал звездой первейшей величины. Его первая долгоиграющая пластинка — «Так сказал сам Рейвен!» — продалась в количестве девяти миллионов экземпляров; так же и остальные. Его состояние исчислялось не одним десятком миллионов фунтов. Его имя связывали то с кем-то из поэтов, то с кем-то из принцев крови поскромней, то с шайкой торговцев наркотиками, то с женщиной, то с мужчиной, но, несмотря на то что имя его не сходило со столбцов газет, сам он умел оставаться неуловимым. Сообщения о его связях, поступавшие из надежных, казалось бы, источников, сплошь и рядом оказывались просто сплетнями; выяснялось, что люди, именовавшие себя его друзьями, знали о нем не больше, чем шапочные знакомые; пленительный замкнутый круг артистической элиты и высшего общества, где он, по слухам, дневал и ночевал, очень редко видел его. И тогда, параллельно с вымученными описаниями его жизни, которыми пестрели страницы газет и журналов, возникла встречная легенда. Мерлин — чудаковатый нелюдим, способный бросить все дела и в накладной бороде скитаться по Англии, то пешком, то на попутных машинах, выискивать друзей из прошлого и проводить с ними целые дни где попало; в барах, на улице, в кафе; он без конца переделывает свои песни и сочиняет новые; пишет пьесу, сценарий, книгу… Он дал грандиозный благотворительный концерт в Ньюкасле. Десятки тысяч поклонников собрались на футбольном поле послушать своего кумира. Конечно, не обошлось без драк. Две девочки-подростки умерли от ножевых ран. Рейвен скрылся с горизонта.

— Это что, два года назад? — сказал Дуглас. — Ну конечно. Тогда еще поговаривали, что он находится на каком-то греческом острове, затем как будто в Калифорнии. После того концерта он попритих, не выпустил ничего нового. Лестер его знает.

Уэйнрайт слышал о Лестере.

— Он утверждает, что знаком с ним и даже какое-то время был импресарио его ансамбля в Ливерпуле. Потом они расстались, как и следовало ожидать.

— А может он знать, где находится Рейвен?

— Ты что, действительно заинтересован?

— Да.

— Лишний фильм о звезде поп-музыки?

— Рейвен не давал ни одного интервью с самого начала карьеры.

— Когда был готов дать его каждому встречному.

— Он интересен. И ни на кого не похож.

Они спустились вниз по Уайтхоллу и повернули налево, к Вестминстерскому мосту. День разгорался все ярче; ряды обшарпанных сувенирных лавчонок выглядели жизнерадостно; готическая глыба, где заседали члены законодательных комиссий, где они толпились, и ели, и пили, и говорили, и кричали, и порой договаривались до чего-то путного, снова повеселела, как будто солнце навело на нее глянец; два-три полицейских, стоявших тут же, выглядели как персонажи из оперы Гилберта и Салливана, рассеянно ожидающие, когда суфлер подаст им знак; нескончаемый поток автомобилей действовал успокоительно, свидетельствуя о том, что ничто не стоит на месте, даже промышленность.

— Я получил большое удовольствие от нашего завтрака, — сказал Дуглас.

— Берись за фильм о Рейвене, — сказал Уэйнрайт.

— Что так вдруг?

— Он того заслуживает. Тебе нужна работа. Фильм может удаться.

— Районы Англии, Майк! Их настоящее и прошедшее. Начиная с времен Семи Королевств. Покажем жизнь простого народа.

— В будущем году.

— Посмотрим.

— О чем ты все время думаешь? — спросил его Уэйнрайт, и было что-то в неожиданности этого вопроса — неожиданного, поскольку задал его человек, которого он хорошо знал и с которым уже проговорил больше двух часов кряду, — что заставило Дугласа задуматься над ответом. Но сперва он решил потянуть время.

— А почему ты спрашиваешь?

— Мне показалось, что все то время, пока мы с тобой разговаривали, ты упорно думал о чем-то другом. Как будто включил автоустройство — слова произносятся, а сам ты отсутствуешь.

Дуглас задумался, не потому, что хотел возразить или искал ответ, а потому, что почувствовал, что за этим вопросом кроется другой, куда более важный, или, может, утверждение.

— Что-нибудь случилось?

— Да нет. — Дуглас рассмеялся. — Ты зря волнуешься, Майк. Что-то случается на каждом шагу и вместе с тем ничего. Ничего нового.

— Мэри?

— Отлично.

— Пьешь?

— В меру.

— Пишешь?

— Это что, тест для десятилетних?

— Разве тебе он не требуется?

— С чего бы?

— У тебя какие-то трудности, верно ведь? Ты ни на чем не можешь сосредоточиться. Наговорил с три короба, но, мне кажется, ни разу не подумал о том, что у тебя есть собеседник. Тебе что-то мешает. Что? Тут я могу строить догадки. Но почему? Никаких догадок. Ты куда-то все время ускользаешь, Дуглас, и тебе на все более или менее наплевать. Меня это беспокоит.

— Стоит ли беспокоиться по пустякам.

— По-прежнему балуешься на стороне?

— Я никогда не говорил с тобой на эти темы, Майк. Почему ты спрашиваешь?

— Потому что ты мне небезразличен. Когда мы впервые встретились, ты был неутомим и напорист и, хоть об этом помалкивал, готов был не жалеть усилий, дерзать, мир готов был перевернуть, помериться силами с кем угодно, добиться известности; в тебе была чистота и простодушная мощь, которую дураки принимают за глупую наивность. А посмотри на себя теперь.

— Верно.

Уэйнрайт приостановился и продолжать не стал, Дуглас почувствовал, что у него горят щеки — это алкоголь пробивался наружу, навстречу солнцу. Пора было идти.

Они вошли на Вестминстерский мост и перегнулись через парапет. Позади них был Вестминстерский мол и речные пароходики с туристами, любовавшимися панорамой города с реки, Тауэр и, подальше, удручающее множество пустующих складов, которые растянулись до симметричных просторов Гринвича; перед ними высилась Миллбанк-Тауэр, зелено поблескивающая на солнце, вырисовывались и привычные контуры домов, уходившие по берегу реки к необозримым паркам и лугам на западной окраине Лондона.

— Впервые приехав в Лондон, я встал на рассвете, чтобы быть на этом мосту в час, указанный в стихах Вордсворта, — сказал Дуглас. Он смущенно улыбнулся, подумав, что признание это отдает простаком за границей или традиционным первым днем провинциала в большом городе, и тем не менее это была правда. — Подумать только — быть там, где был он. «Нет зрелища пленительней! И в ком не дрогнет дух бесчувственно-упрямый…» Я стоял на самой середине моста и смотрел на собор св. Павла. «Суда в порту, театры, башни, храмы…»[6] Как, в правильном порядке я их перечислил? Хотя где тебе знать. А я наизусть читал эти стихи.

Он замолчал, внимательно посмотрел на Уэйнрайта и, встретив его взгляд, ощутил, как не раз в прошлом, спокойную силу и жизненный опыт старшего приятеля, который с сочувствием слушал его; он понимал, что Уэйнрайт держит его под наблюдением, и старался делать вид, что этого не замечает.

— И помню… отчетливо… что меня просто переполнял восторг… восторги. Теперь я уже больше не могу себе представить наслаждение, которое испытал в тот момент. «Открытый всем ветрам и голубому небу». Понимаешь, мне нужно быть вполпьяна, не бояться осрамиться, да еще быть в обществе человека, как ты… нет, не как ты, а именно с тобой, чтобы продекламировать эти строчки или рассказать о том утре. Как бы то ни было… — Дуглас сделал над собой последнее усилие, стараясь ухватить смысл своих слов и увязать их как-то с разговором, который они вели с Майком. — Все дело в том, что настроение мое больше никогда не повторится — в этом я уверен. А жаль!

— Смотри, наговоришь лишнего, а потом будешь жалеть, — сказал Уэйнрайт. — Возраст. Чувство ответственности. Усталость. Сознание своих недостатков. Алкоголь. Чувство вины. Все это, естественно, тормозит.

Дугласу хотелось схватить Уэйнрайта за руку и крепко сжать ее, хотелось высказать не согласие, а благодарность за что-то, содержащееся в его словах, однако он подавил в себе этот порыв, испугавшись сам не зная чего. Момент был упущен, и оба повернулись и уставились на реку, как два моряка, глядящие на море с борта корабля.

— Я сейчас работаю над одной повестью — по-моему, вещь стоящая, — сказал Дуглас. — Был занят этим все утро. Сегодня мне больше не удастся поработать, но она у меня из головы не выходит; все время, пока мы тут разговаривали, я отмечал в уме слова, которые звучат фальшиво, целые предложения, которые следует переписать. Наверное, потому я и отсутствовал. Во всяком случае, надеюсь.

— Ну, будь здоров, — сказал Уэйнрайт. — Позвони мне как-нибудь.

Они раскланялись. Уэйнрайт пошел обратно. Глядя ему вслед, Дуглас словно впервые ощутил по-настоящему его физическое присутствие. Уэйнрайт сказал правду: пока они разговаривали, Дуглас его не «видел», он не заметил, во что одет его друг, как выглядит. Все правда! Столица затягивала его, как трясина. Он почувствовал внезапный прилив благодарности к Уэйнрайту за то, что тот думал о нем и беспокоился; ему захотелось побежать и догнать его. Но…

Итак. Что ему оставалось на сегодня: а) послушать решительную и во всех отношениях замечательную речь своего приятеля в парламенте; б) повидать одного продюсера, поднявшегося из лондонских низов, который уехал в Голливуд и, по слухам, сделал там состояние, однако до сих пор не расплатился кое с кем из тех, кто доверчиво отдавал ему свой труд в дни, когда жив был еще идеализм и риск считался благородным делом, если речь шла о создании британского фильма. Дугласу он остался должен 2500 фунтов, и следовало попытаться получить с него долг; он слышал, что человек этот вернулся в Лондон и обосновался, как и следовало ожидать, в отеле «Дорчестер». Затем он зайдет к Хильде. Это будет нерадостный визит. Весь накал, весь восторг этого романа уже отошел в прошлое, но им по-прежнему хотелось видеться: то ли они искали в этих встречах утешения, то ли еще на что-то надеялись, а может, играла роль привычка. По той ли, по этой ли причине, он пойдет к ней и будет держаться неестественно: будет подчеркнуто вежлив, будет думать о Мэри, будет чувствовать себя виноватым, как мальчик-певчий, потаскивающий церковное вино из алтаря, будет неловок и суетлив, а потом, может, вдруг обнаружит, что истинное чувство каким-то чудом еще не совсем угасло или разгорается вновь. Затем он прокрадется домой и снова будет лгать и лгать.

Идя вдоль парапета по направлению к парламенту, он мысленно пытался обрисовать себя сейчас и в не очень отдаленном будущем.

Довольно нетрезвый, довольно неопрятный человек не первой молодости, не желающий касаться вопросов добра и зла, неспособный заняться вопросами насущными, с недоверием относящийся и к тем и к другим; дьявольски удачно женившийся и теперь своими руками свой брак разрушающий, несмотря на то что в принципе исповедует моногамию; сознательно портящий и все прочие подарки, посылаемые ему судьбой. Вдобавок он покорно мирится со всем этим, а может, просто хочет испытать то ли силу, то ли слабость своего положения; то ли не может собраться с духом и с силами, чтобы искупить свои грехи, то ли не желает делать этого. А часто не желает — или не может — и грехами-то их признать, хотя они и калечат его душу. Только теперь ведь, кажется, считается, что греха вообще нет? Он шел по холодному, уставленному по обе стороны бюстами коридору парламента. «Дитя божье не может совершить грех». Ведь так сказано? Если же бог перестал существовать, значит, исчезло и само понятие греха. Как ни верти, грешников больше нет.

Внутри готической громады демократический процесс шел своим чередом, и Джек, приятель Дугласа — человек не такой уж молодой, который отдал сотни вечеров своей партии, помогая людям приобретать знания и правильные — в его понимании — политические взгляды, который бросил хорошую работу с обеспеченной пенсией и прошел через достаточно грязную предвыборную кампанию, который по-настоящему страдал от того, что не может посвящать больше времени своему семейству, и все же решил после долгих размышлений и обсуждений с женой сделать то, что считал своим долгом, и помочь обществу, — человек этот встал, бросил тревожный взгляд на галерею, где сидели его гордые родители, кивнул Дугласу, вошедшему как раз в этот момент, словно по сигналу, и начал свою первую речь.

4

И весь тот день повесть об Элане стучала у него в голове. Шагая по лондонским улицам, Дуглас вдруг оказывался на лесной тропинке, по которой этот человек шел к своей гибели. Добровольно? Отчаявшись? Или — причем Дуглас был убежден, что именно так оно и было, — в поисках какой-то закономерности жизни, какого-то оправдания ее, из стремления установить связь со своими истоками и еще, чтобы умерить боль в облегчить гнет прошлого. Тяжелые бензинные пары уступали место влажному запаху прелых листьев. Здания растворялись на глазах, и взору открывались беспорядочные ряды буков, елей и сосен. Шум стихал, и до него доносились, заглушая все остальные звуки, ровные шаги человека, устало бредущего мелколесьем все вперед и вперед, ищущего, больного, но, согласно мысли Дугласа, уже завидевшего свет, способный — способный ли? — искупить как-то сконцентрированные беды бессмысленно затрудненной, прошедшей незаметно и никому не нужной, грубо попранной жизни. Дело в том, что, согласно повести, согласно воспоминаниям Дугласа, Элан любил науку чистой любовью, имел ясную голову и светлый, незамутненный талант, погребенный под гнетом психологических бытовых неурядиц и ущемлений, отягощавших его юность. Какое непростительное расточительство! Но осторожно! Обойдемся без пропаганды. Дать его портрет, историю жизни, его подлинные слова, не забыть погоду, всплывавшие у него в памяти обрывки знаний, почерпнутых из старых учебников: строчки из Вергилия, теоремы и потом вдруг хронологические таблицы из английской истории, библейские изречения. А в какой-то миле от него было шоссе, автобусы, автомобили, суета, деловая жизнь. Реальный мир. Действительность!

Дуглас находился во власти своего героя. Это может показаться преувеличением, но Элан действительно вел его за собой. Являлся во сне. Повесть о нем занимала сейчас в жизни Дугласа самое значительное место. Без сомнения, отношения с женой, средства к существованию — и то и другое в критической стадии — были важнее, но сейчас его мысли были далеко от Лондона, в небольшом уединенном леске, они были прикованы к молодому человеку, шедшему к своей смерти.

IV