Собственность стесняет свободу.
– А мы этого не хотим, верно?
– Верно, – сказал я. – Мы оба этого не хотим.
Мы дошли до Второй авеню. Променад гомосексуалистов был в полном разгаре. Пудели всех мастей тужились над сточной канавой. Золотые браслетки поблескивали на запястьях их владельцев.
– А что, когда все безразлично, страх меньше? – спросила Мария, уворачиваясь от двух тявкающих такс.
– Больше, – возразил я. – Потому что тогда, кроме страха, у тебя ничего нет.
– И надежды тоже?
– Ну нет. Надежда есть. Пока дышишь. Надежда умирает тяжелее, чем сам человек.
Мы подошли к дому, в котором она жила. Тоненькая, хрупкая, но, как казалось мне, почему-то неуязвимая, она застыла в проеме парадного. Блики от автомобильных фар скользили по ее лицу.
– Тебе ведь не страшно? – спросила она.
– Сейчас нет, – ответил я, притягивая ее к себе.
В гостинице я застукал Феликса О’Брайена на корточках перед холодильником. Я вошел очень тихо, и он меня не услышал. Поставив супницу перед собой и вооружившись большой поварешкой, О’Брайен самозабвенно жрал. Его набитый рот был перемазан соусом, рядом на полу стояла бутылка пива «Будвайзер».
– Приятного аппетита, Феликс, – сказал я.
– Вот черт! – проговорил он, роняя поварешку. – Вот невезуха! – И тут же приступил к объяснениям: – Видите ли, господин Зоммер, человек слаб, особенно ночью, когда он совсем один…
Я углядел, что русскую водку он не тронул. Все-таки этикетка подействовала!
– Ешьте спокойно, Феликс! – сказал я ему. – Там еще и торт есть. Огурчики вы уже смели?
Он сокрушенно кивнул.
– Вот и хорошо. Доедайте все остальное, – сказал я.
Водянистые глаза Феликса пробежались по полкам открытого холодильника.
– Мне этого не осилить. Но если вы разрешите, я бы взял домой для своих. Тут еще полно еды.
– Ради Бога. Только супницу обратно принесите. Не разбитую. Она чужая.
– Ну конечно, не разбитую. Вы истинный христианин, господин Зоммер, хотя и еврей.
Я пошел к себе в комнату. «Страх, – думал я. – Есть столько разных видов страха». Я вспомнил Розенталя с его извращенными понятиями о верности. Впрочем, сейчас, ночью, они уже не казались мне такими извращенными. И даже казались не очень чуждыми. Ночью все совсем по-другому, ночью правят иные законы, чем средь бела дня.
Я повесил старый, зоммеровский костюм в шкаф, предварительно вытащив все из карманов. На глаза мне попалось письмо эмигранта Заля, которое я так и не отправил: «…и откуда мне было знать, что они даже женщин и детей отправляют в лагерь! Надо было мне с вами остаться. Я так раскаиваюсь. Рут, любимая, я столь часто вижу тебя во сне. И ты все время плачешь…»
Я бережно отложил письмо в сторонку. Внизу тягуче запел негр, выносивший мусор.
Если у Силвера я трудился в катакомбах под землей, то у Реджинальда Блэка меня перевели под крышу. Мне надлежало, сидя в мансарде, а по сути на чердаке, каталогизировать все, что Блэк успел купить и продать за свою жизнь, снабдив фотографии картин подписями об их происхождении с указанием источников информации. Это была легкая работа. Я сидел в большом, светлом чердачном помещении с выходом на террасу, откуда открывался вид на Нью-Йорк. Окружив себя ворохом фотографий, я погружался в работу, иногда ловя себя на странном ощущении, будто сижу в Париже, над Сеной, где-нибудь на набережной Августина.
Реджинальд Блэк время от времени приходил меня навещать, принося с собой облако ароматов дорогой туалетной воды «Кнайз» и гаванской сигары.
– Разумеется, ваша работа останется незаконченной, – рассуждал он, ласково поглаживая себя по ассирийской бородке. – Тут недостает многих фотографий, которые были сняты торговцами в Париже при покупке картин у художников. Но это уже ненадолго. Вы слышали, что союзники прорвали фронт в Нормандии?
– Нет. Я сегодня еще не слушал радио.
Блэк кивнул.
– Франция открыта! Идем на Париж!
Я ужаснулся, даже не сразу поняв почему. И только потом сообразил: это же давний, многовековой тевтонский боевой клич – от Блюхера и Бисмарка до Вильгельма и Гитлера. Только теперь все наоборот: мы идем на Париж, оккупированный гестаповцами и нацистами.
– Боже милосердный! – вздохнул я. – Вы представляете, что немцы сделают с Парижем, прежде чем оставить?
– То же самое, что и с Римом, – заявил Блэк. – Они его сдадут без боя.
Я не согласился.
– Рим они сдали, не подвергнув город опустошению только потому, что это резиденция папы, а папа заключил с ними позорный конкордат. Папа для них почти союзник. Это он позволил ловить евреев чуть ли не под стенами Ватикана, лишь бы защитить католиков в Германии. И ни разу по-настоящему не протестовал, хотя лучше, чем кто бы то еще, был осведомлен о преступлениях нацизма, гораздо лучше, чем большинство немцев. Немцы сдали Рим без боя, потому что, если бы они его разрушили, на них ополчились бы немецкие католики. К Парижу все это не относится. Франция для немцев – заклятый враг.
Реджинальд Блэк смотрел на меня озадаченно.
– Вы считаете, город будут бомбить?
– Не знаю. Может, у немцев не хватит на это самолетов. А может, американцы будут их сбивать и к городу не подпустят.
– Но вы считаете, они отважатся бомбить Лувр? – спросил Блэк в ужасе от собственных слов.
– Если они будут бомбить Париж, вряд ли они сумеют сделать исключение для Лувра, – предположил я.
– Бомбить Лувр?! Со всеми его бесценными, невосполнимыми сокровищами? Да все человечество возопит!
– Человечество не возопило, когда бомбили Лондон, господин Блэк.
– Но чтобы Лувр?! И музей Жё-де-Пом со всеми шедеврами импрессионистов! Невозможно! – От волнения Блэк не сумел сразу подобрать слова. – Бог этого не допустит! – выдохнул он наконец.
Я промолчал. Бог уже столько всего допустил. Реджинальд Блэк, вероятно, знал об этом лишь то, что писали в газетах. Когда видишь своими глазами, все выглядит иначе. В газете можно прочесть – двадцать тысяч убитых; прочитав это, обыватель, как правило, испытывает легкий бумажный шок, и все. Совсем другое дело, когда человека мучают у тебя на глазах, убивают долгой пыткой, а ты видишь это – и бессилен помочь. Единственного человека, которого ты любил, а не абстрактные двадцать тысяч.
– Ради чего мы тогда живем, если возможно такое? – не унимался Блэк.
– Чтобы в следующий раз, когда такое снова будет возможным, этому воспрепятствовать. Хотя я лично в подобное не верю.
– Не верите? Во что вы тогда вообще верите?
– В невозможное, господин Блэк, – сказал я, чтобы хоть как-то успокоить его. Не хватало только, чтобы он посчитал меня анархистом.
Блэк внезапно улыбнулся.
– Тут вы правы. А теперь – бросайте-ка работу! Я хочу вам кое-что показать. Пойдемте!
Мы спустились в студию, где Блэк показывал свои картины. Мне было немного не по себе: весть о том, что Париж снова оказывается в полосе военных действий, сильно меня взволновала. Я любил Францию и видел в ней что-то вроде второй родины, несмотря на все, что мне выпало испытать в этой стране. В сущности, жизнь потрепала меня там ненамного сильней, чем в Бельгии, Швейцарии, Италии или Испании, зато с Францией меня связывало и множество других, живых воспоминаний, которые теперь, отойдя в прошлое, казались удивительно светлыми. Там было надрывней, горше, но и пестрей, переменчивей, живей, чем где-либо еще, где царили только однообразие чужбины и безысходность изгнания. Впрочем, с началом войны и во Франции все стало совсем по-другому. Однако даже чувство опасности не заслонило моей приязни к этой стране.
– Взгляните, – сказал Реджинальд Блэк, указывая на картину, стоявшую на мольберте.
Это был Моне. Поле с цветущими маками, а на заднем плане женщина в белом платье и с зонтиком от солнца бредет по узенькой тропинке. Солнце, зелень, небо, белые облачка, лето, веселые огоньки маков и смутный, далекий контур женщины.
– Какая картина! – восхитился я. – Какой покой!
Некоторое время мы оба созерцали картину молча. Блэк достал портсигар, открыл его, заглянул внутрь и отложил портсигар в сторону. Потом подошел к своей лакированной, черного дерева, шкатулке для сигар – это был хитроумный агрегат с увлажняющей губкой и даже с искусственным охлаждением. Он достал оттуда две сигары.
– Такую картину – только с «Ромео и Джульеттой», – объявил он торжественно.
Мы зажгли наши гаванские сигары. Помаленьку я начал уже к ним привыкать. Блэк плеснул в две рюмки коньяку.
– Покой! – повторил он вслед за мной. – И немного комфорта. Это ведь не святотатство. Одно другому нисколько не вредит.
Я кивнул. Коньяк был великолепен. Не дежурный коньяк для клиентов – персональный коньяк Блэка, из его сокровенной бутылки. Видно, хозяин и вправду был не на шутку взволнован.
– И вот в такое великолепие скоро будут стрелять, – задумчиво заметил я, кивнув на картину.
– Наш мир таков, каким его устроил Бог, – произнес Блэк не без пафоса. – Вы в Бога верите?
– Да как-то не успел поверить, – ответил я. – Я имею в виду – в жизни. В искусстве – да. Вот сейчас, например, я молюсь на картину, благоговею, плачу, хотя и без слез, и вкушаю солнце Франции в этом коньяке. Все в одно время. Кто живет, как я, должен уметь успевать много всего одновременно, даже если одно другому противоречит.
Блэк слушал меня, чуть наклонив голову.
– Я вас понимаю, – сказал он. – Когда торгуешь искусством, тоже надо уметь все сразу. Любить искусство и продавать его. Каждый торговец искусством – это Джекиль и Хайд[31].
– Но вы же не собираетесь продавать эту картину? – спросил я.
Блэк вздохнул.
– Уже продал. Вчера вечером.
– Какая жалость! Неужели нельзя отменить сделку?! – воскликнул я в сердцах.
Блэк глянул на меня с иронической усмешкой.
– Как?
– Да. Как? Разумеется, нельзя.
– Хуже того, – сказал Блэк. – Картина продана оружейному магнату. Человеку, который производит оружие для победы над нацистами. И поэтому считает себя спасителем человечества. О том, что с помощью этого оружия сейчас опустошается Франция, он, конечно, сожалеет, но считает, что это неизбежно. Очень добропорядочный, высокоморальный субъект. Столп общества и опора церкви.