– Ерунда! – решительно не соглашалась Джесси. – Английский ты еще выучишь. А плохо тебе сейчас только потому, что этот эмигрантский выродок подло тебя обманул. Так и скажи!
– Ну, Джесси, случаются ведь вещи и похуже.
– Обманул, да еще и обокрал! – Джесси кипятилась так, что ее рюши тряслись мелкой дрожью. – У Боссе была замечательная коллекция почтовых марок. Самые ценные экземпляры он еще в Берлине отдал другу, когда тому разрешили выезд. На сохранение, пока сам Боссе за границу не выберется. А теперь тот утверждает, что никаких марок в глаза не видал.
– У него, конечно, их конфисковали на границе? – спросил Хирш. – Обычно так все говорят.
– Этот подлец гораздо хитрей. Скажи он так, он бы признал, что брал эти марки, и тогда у Боссе было бы хоть какое-то право на возмещение ущерба.
– Нет, Джесси, не было бы у него такого права, – сказал Хирш. – Расписку вы, конечно, не брали? – обратился он к Боссе.
– Конечно, нет! Это было исключено. У меня могли бы ее найти!
– А у него найти марки, – добавил Хирш.
– Вот-вот. А у него найти марки.
– И обоих вздернули бы, верно? И его, и вас. Потому вы и не брали расписку.
Боссе смущенно кивнул.
– Потому я ничего и не предпринял.
– Вы и не могли ничего предпринять.
– Роберт! – воскликнула Джесси с досадой. – Эдак ты еще, чего доброго, начнешь оправдывать этого подонка.
– Сколько стоили марки? Приблизительно? – допытывался Хирш.
– Это были лучшие мои экземпляры. В магазине я выручил бы за них тыщи четыре или даже пять. Долларов.
– Целое состояние! – распалялась Джесси. – А сейчас ему даже нечем заплатить за экзамены на врача!
– Вы правы, конечно, – сказал Боссе, соглашаясь с Хиршем и даже как бы извиняясь перед ним. – Все лучше, чем если бы они достались нацистам.
Джесси смотрела на него почти с негодованием.
– Вечно это «все лучше»! Почему ты хотя бы не проклянешь мерзавца на чем свет стоит?
– Потому что это не имеет смысла, Джесси. К тому же он брал на себя большой риск, когда соглашался провезти эти марки.
– Нет, я с ними просто с ума сойду! Ну как же не понять, как же не войти в положение? Как по-вашему, стал бы нацист вот так же миндальничать? Да он избил бы этого гада до смерти!
– Мы не нацисты.
– Ну и кто вы тогда? Вечные жертвы?
В своих серебристо-серых рюшах Джесси напоминала сейчас нахохлившегося рассерженного попугая. Слегка потешаясь, Хирш нежно похлопал ее по плечу.
– Ты, Джесси, последняя маккавейка в этом мире.
– Не смейся! Иногда мне кажется, я тут среди них задохнусь!
Она снова доверху наполнила тарелку Боссе сладостями.
– Ешь хотя бы, раз уж отомстить за себя не можешь.
После этих слов Джесси встала, поправляя платье.
– А ты сходи к Коллеру, – посоветовал ей Хирш. – Этот всех поубивает, как только вернется. Он же настоящий неумолимый мститель. У него все записано. Боюсь, несколько лет тюрьмы мне в его списке тоже обеспечены.
– Этот идиот? Единственное, что он сделает, – помчится в ближайший театр за первой попавшейся ролью.
Боссе покачал головой.
– Не трогайте его, пусть спокойно играет в свои игрушки. Это последняя из иллюзий, которую нам предстоит утратить: что в награду за все испытания нас примут дома с распростертыми объятиями и покаянными извинениями. Мы им там нисколько не нужны.
– Это сейчас не нужны. Зато когда с нацистами будет покончено… – начал было продавец чулок-носков профессор Шиндлер.
Боссе глянул на него.
– Я же видел, как все было, – возразил он. – В конце концов, нацисты не марсиане какие-нибудь, что свалились с неба и надругались над бедной Германией. В эти сказки верят только те, кто давно уехал. А я шесть лет слушал восторженные вопли народных масс. Видел в кино эти орущие, раззявленные в едином порыве морды десятков тысяч сограждан на партийных съездах. Слышал их кровожадный рев по десяткам радиостанций. Газеты читал. – Он повернулся к Шиндлеру: – И я был свидетелем более чем пылких заверений в лояльности к режиму со стороны видных представителей немецкой интеллигенции – адвокатов, инженеров и даже людей науки, господин профессор. И так изо дня в день шесть лет кряду.
– А как же те, кто выступил двадцатого июля? – не сдавался Шиндлер.
– Это меньшинство. Безнадежно малое меньшинство. Даже ближайшие коллеги, люди их собственной касты, с радостью отдали их в руки палачам. Разумеется, есть и порядочные немцы – но они всегда были в меньшинстве. Из трех тысяч немецких профессоров в четырнадцатом году две тысячи девятьсот выступили за войну и только шестьдесят против. С тех пор ровным счетом ничего не изменилось. Разум и терпимость всегда были в меньшинстве. Как и человечность. Так что оставьте этому стареющему фигляру его ребяческие сны. Пробуждение все равно будет ужасным. Никому он не будет нужен. – Грустным взглядом Боссе обвел присутствующих. – Мы все никому не нужны. Мы для них будем только живым укором, от которого каждый хочет избавиться.
Никто ему не возразил.
Я возвращался к себе в гостиницу. Вечер у Джесси навел меня на невеселые размышления. Я думал о Боссе, который отчаянно пытался заново построить здесь свою жизнь. В тридцать восьмом он оставил в Германии жену. Она не была еврейкой. Пять лет она выдерживала давление гестапо и не подавала на развод. За эти пять лет жена доктора из цветущей женщины превратилась в старую развалину. Не реже, чем раз в две недели, Боссе таскали на допрос. Поэтому каждый день с четырех до семи утра супруги тряслись от страха – людей брали обычно именно в это время. Притом что сам допрос начинался иной раз на следующий день, а иногда и через несколько суток. Боссе помещали в камеру вместе с другими евреями. Они сидели там часами, обливаясь холодным потом от ужаса. Эти часы совместного ожидания превращали их в странное братство страждущих. Они шептались друг с другом, но друг друга не слышали. Их слух был обращен вовне – туда, где вот-вот должен раздаться мерный топот сапог. Да, они были братством, где каждый в меру сил тщился помочь другому достаточно бесполезным советом, однако в братстве этом взаимная приязнь загадочным образом сочеталась почти что с ненавистью – словно на всю их камеру была отпущена только одна пайка спасения, и получалось, что шансы одного резко уменьшались из-за присутствия остальных. Время от времени то одного, то другого из них элита немецкой нации вытаскивала на допрос – с руганью, пинками и зуботычинами, которые двадцатилетним молодчикам представлялись совершенно необходимым средством препровождения беззащитного человека. Тогда в камере воцарялось молчание. Они ждали. Ждали, едва дыша и не осмеливаясь взглянуть друг на друга. Когда наконец, иногда много часов спустя, в камеру швыряли содрогающееся, кровавое месиво человеческой плоти, все молча принимались за работу. Боссе настолько к этому привык, что, отправляясь в сопровождении гестаповцев на очередной допрос, просил свою глотающую слезы жену сунуть ему в карманы побольше носовых платков – пригодятся для перевязки. Брать с собой бинты он не отваживался. Его тут же обвинили бы в клеветнических измышлениях – вот кто рассказывает всякие ужасы про гестапо! – и уже не выпустили бы. Даже перевязка сокамерника была поступком, требовавшим немалого мужества. Случалось, что таких гуманистов забивали до смерти – за саботаж, за строптивость. Боссе вспоминал, в каком виде бросали в камеру арестованных после допроса. Они часто шевельнуться не могли, но некоторые из последних сил, лихорадочно вращая глазами, в которых почти не осталось проблеска мысли, – этакие черные горящие угли на расквашенном лице, – охрипшим от воплей голосом шептали: «Пронесло, не оставляют!» Это означало – не оставляют в застенках, чтобы медленно сгноить в гестаповских подвалах или замучить непосильной работой в концлагере, а потом бросить на провода с электрическим током.
Боссе везло – он всякий раз возвращался. Свою врачебную практику он давно уже был вынужден уступить другому врачу. Преемник предложил ему за нее тридцать тысяч марок, а выплатил тысячу – притом что стоила она все триста тысяч. Просто в один прекрасный день явился штурмфюрер, родственник того врача, и поставил Боссе перед выбором: либо его отправляют в лагерь, поскольку он практикует как врач без разрешения, либо он берет тысячу марок и пишет расписку в том, что получил тридцать тысяч. Боссе сделал правильный выбор: он написал расписку. За эти годы его жена вполне созрела для сумасшедшего дома. Но по-прежнему не соглашалась подавать на развод. Ей казалось, что этим она спасает Боссе от лагеря – как-никак она арийка. Жена соглашалась развестись, только если Боссе разрешат уехать из страны. Если она будет твердо уверена, что он в безопасности. И тут Боссе неожиданно и несказанно подфартило. Тот самый штурмфюрер – он тем временем уже стал оберштурмфюрером – однажды вечером его навестил. Был он в штатском и после некоторых колебаний все-таки выложил свою просьбу: не может ли Боссе сделать его подружке аборт. Он, дескать, женат, и его жена не в восторге от национал-социалистических идей насчет того, что детей должно быть как можно больше – пусть даже по двум или трем доброкачественным наследственным линиям. Она, мол, считает, что ее собственной наследственной линии для их брака вполне достаточно. Боссе отказался. Он решил, что его заманивают в ловушку. Но на всякий случай осторожно напомнил, что его преемник тоже, мол, врач, – не лучше ли господину оберштурмфюреру обратиться к нему, как-никак родственник и к тому же – на это Боссе мягко намекнул – весьма многим ему обязан. Оберштурмфюрер только досадливо отмахнулся.
– Да не хочет эта падла! – воскликнул он в сердцах. – Я тут попробовал однажды осторожно так, издалека к нему подъехать. Так эта скотина начал мне целую лекцию читать – всю эту национал-социалистическую галиматью про наследственную массу, наследственное достояние и прочую чушь! Сами видите, вот она – благодарность! А я еще помог этому сопляку обзавестись врачебной практикой! – В мутных глазках откормленного оберштурмфюрера Боссе тщетно искал хотя бы тень иронии. – А с вами совсем другое дело, – продолжал тот. – С вами это уж точно промежду нами останется. Шурин мой, гнида, в случае чего и проболтаться может. Да и шантажировал бы меня всю жизнь.