ентиментальной женщиной двадцати восьми лет, – она была просто кем-то, кому во что бы то ни стало надо получить паспорт. Паспорт заслонил собой грех, отвращение, мораль – это все были вещи из иного, забытого мира. Ей нужен паспорт, иначе его добыть невозможно, все, баста. Сквозь грязь этого мира Катарина шла как сомнамбула – и грязь не приставала к ней. Позже, когда ее маленькая пекарня стала пользоваться успехом и кто-то сделал ей предложение, Катарина поначалу вообще не поняла, о чем речь. Она была как замурованная. Истово копила деньги, хотя, казалось, даже не знает, ради чего, – настолько она отгородилась от всего в жизни. При этом оставалась неизменно любезной, приветливой, кроткой и по-птичьи неприкаянной. Она пекла лучшие штрудели во всем Нью-Йорке. После ее маковых рулетов и штруделей – с сыром, с вишнями, творожного, яблочного – даже Джессины пироги и торты казалась жалким дилетантством.
– Это Катарина Елинек, – представил Георг Камп. – Прошу вас, входите и порадуйте нас вашими шедеврами.
Хирш опустил жалюзи на окнах витрины.
– От греха подальше, – пояснил он. – Иначе уже через десять минут здесь будет полиция.
Госпожа Елинек вежливо и молча распаковывала свои изделия.
– Люблю сладости, – признался Камп, обращаясь к Кармен. – Особенно творожный штрудель!
Кармен очнулась от своей блаженной летаргии.
– Я тоже, – сказала она. – И чтобы сливок побольше!
– Ну в точности как я! – просиял Камп, не в силах оторваться от созерцания ее завораживающей, обманчивой красоты. – И кофе с молоком!
Кармен просияла в ответ.
– Это писатель Георг Камп, Кармен, – сказал я. – Единственный жизнерадостный эмигрант из всех, кого я знаю. Раньше он писал ужасно грустные, меланхолические романы. А теперь расписывает мир яркими красками.
Кармен потянулась за куском вишневого штруделя.
– Но это же великолепно! – проворковала она. – Жизнерадостный эмигрант! – И, окинув Кампа оценивающим взглядом, протянула божественную руку за куском макового рулета.
Госпожа Елинек тем временем уже распаковала чашки, тарелочки и приборы.
– За посудой я зайду завтра, – сказала она.
– Да оставайтесь с нами! – воскликнул Камп. – Вместе отпразднуем освобождение от духовности.
– Я не могу. Мне надо идти.
– Но госпожа Елинек! Какие такие у вас неотложные дела? Рабочий день кончился. Отдохните с нами!
Камп схватил ее за руку и попытался втянуть обратно в комнату. Внезапно она вся затряслась.
– Пожалуйста, оставьте меня! Мне надо идти. Сейчас же! Простите меня. Мне нужно…
Камп смотрел на нее, ничего не понимая.
– Да что случилось-то? Мы ведь не прокаженные…
– Позвольте мне уйти! – Госпожа Елинек побледнела и дрожала все сильней.
– Позвольте ей уйти, господин Камп, – спокойно попросила Кармен своим глубоким, грудным голосом.
Он немедленно отпустил Катарину. Госпожа Елинек неловко изобразила прощальный жест и выскользнула за дверь. Камп смотрел ей вслед.
– Не иначе, приступ эмигрантского бешенства. Все мы время от времени начинаем сходить с ума.
Медленно, будто трагическая актриса, Кармен покачала головой.
– Она сегодня получила телеграмму. Из Берна. Ее муж умер. В Вене.
– Старик Елинек? – спросил Камп. – Тот самый, который ее выставил?
Кармен кивнула.
– Все это время она ради него копила деньги. Хотела вернуться.
– Вернуться? После всего, что случилось? С ней здесь и с ним там?
– Да, хотела. Думала, тогда они зачеркнут все прошлое и начнут жизнь сначала.
– Глупость какая!
Хирш посмотрел на Кампа.
– Не говори так, Георг. Разве ты сам не хочешь начать сначала?
– Откуда мне знать? Живу как живется.
– Это обычная прекраснодушная иллюзия всех эмигрантов. Все позабыть и начать сначала.
– По-моему, ей радоваться надо, что этот Елинек концы отдал. Для нее же лучше. Не придется бросать свою теплую пекарню ради этого типа, который выкинул ее на улицу, словно кошку, и опять служить ему вечной рабыней.
– Люди не всегда горюют только о хорошем, – задумчиво сказал Хирш.
Камп растерянно оглядел присутствующих.
– Черт возьми, – сказал он. – Мы ведь так хотели повеселиться сегодня.
Вошел Равик.
– Как дела у Джесси? – спросил я.
– Сегодня утром ее отвезли домой. Она еще недоверчивей, чем прежде. Чем лучше идет заживление, тем недоверчивее она становится.
– Лучше? – спросил я. – Действительно лучше?
Вид у Равика был усталый.
– Что значит «лучше»? – бросил он. – Замедлить приближение смерти – это все, что в наших силах. Абсолютно бессмысленное занятие, как глянешь в газеты. Молодые здоровые парни гибнут тысячами, а мы тут стараемся продлить жизнь нескольким больным старикам. Коньяка у вас не найдется?
– Ром, – ответил я. – Как в Париже.
– А это кто такой? – спросил Равик, указывая на Кампа.
– Последний жизнерадостный эмигрант. Но и ему оптимизм нелегко дается.
Равик выпил свой ром залпом. Потом посмотрел в окно.
– Сумеречный час, – сказал он. – Crepuscule[44]. Час теней, когда человек остается один на один со своим жалким «я» или тем, что от него осталось. Час, когда умирают больные.
– Что-то ты уж больно печален, Равик. Случилось что-нибудь?
– Я не печален. Подавлен. Пациент умер прямо на столе. Казалось бы, пора уже привыкнуть. Так нет. Сходи к Джесси. Нужно ее поддержать. Постарайся ее рассмешить. На что тебе сдались эти сладкоежки?
– А тебе?
– Я зашел за Робертом Хиршем. Хотим пойти в бистро поужинать. Как в Париже. Это Георг Камп, который писатель?
Я кивнул.
– Последний оптимист. Отважный и наивный чудак.
– Отвага! – хмыкнул Равик. – Я готов заснуть на много лет, лишь бы проснуться и никогда больше не слышать этого слова. Одно из самых испохабленных слов на свете. Прояви-ка вот отвагу и сходи к Джесси. Наври ей с три короба. Развесели ее. Это и будет отвага.
– А врать ей обязательно? – спросил я.
Равик кивнул.
– Давай куда-нибудь сходим, – сказал я Марии. – Куда-нибудь, где будет весело, беззаботно и непритязательно. А то я оброс печалью и смертями, как вековое дерево мхом. Премия от Реджинальда Блэка все еще при мне. Давай сходим в «Вуазан» поужинать.
Мария устремила на меня невеселый взгляд.
– Я сегодня ночью уезжаю, – сказала она. – В Беверли-Хиллз. Съемки и показ одежды в Калифорнии.
– Когда?
– В полночь. На несколько дней. У тебя хандра?
Я покачал головой. Она втянула меня в квартиру.
– Зайди в дом, – сказала она. – Ну что ты стал в дверях? Или ты сразу же хочешь уйти? Как же мало я тебя знаю!
Я прошел за ней в сумрак комнаты, слабо освещенный только окнами небоскребов, как полотно кубистов. Неподвижный, очень бледный полумесяц повис в проплешине блеклого неба.
– А может, все-таки сходим в «Вуазан»? – спросил я. – Чтобы сменить обстановку?
Она внимательно посмотрела на меня.
– Случилось что-нибудь? – спросила Мария.
– Да нет. Просто какое-то вдруг чувство ужасной беспомощности. Бывает иногда. Все этот бесцветный час теней. Пройдет, когда будет светло.
Мария щелкнула выключателем.
– Да будет свет! – сказала она, и в голосе ее прозвучали вызов и страх одновременно.
Она стояла меж двух чемоданов, на одном из которых лежало несколько шляпок. Второй чемодан был еще раскрыт. При этом сама Мария, если не считать туфель на шпильках, была совершенно голая.
– Я могу быстро собраться, – сказала она. – Но если мы хотим в «Вуазан», мне надо немножко поработать над собой.
– Зачем?
– Что за вопрос! Сразу видно, что ты не часто имел дело с манекенщицами. – Она уже устраивалась перед зеркалом. – Водка в холодильнике, – деловито сообщила она. – Мойковская.
Я не ответил. Я понял, что в ту же секунду перестал для нее существовать. Едва только ее руки взялись за кисточки, словно пальцы хирурга за скальпель, это высвеченное ярким светом лицо в зеркале разом стало чужим и незнакомым, будто ожившая маска. С величайшим тщанием, будто и впрямь шла сложнейшая операция, прорисовывались линии, проверялась пудра, наводились тени, и все это сосредоточенно, молча, словно Мария превратилась в охотницу, покрывающую себя боевой раскраской.
Мне часто случалось видеть женщин перед зеркалом, но все они не любили, когда я за ними наблюдал. Мария, напротив, чувствовала себя совершенно непринужденно – с такой же непринужденностью она расхаживала нагишом и по квартире. Тут не только в профессии дело, подумал я, тут, скорее, еще и уверенность в своей красоте. К тому же Мария настолько привыкла к частой смене платьев на людях, что нагота, вероятно, стала для нее чем-то вроде неотъемлемой приметы частого существования.
Я чувствовал, как вид этой молодой женщины перед зеркалом постепенно захватывает меня целиком. Она была полностью поглощена собой, этим тесным мирком в ореоле света, своим лицом, своим «я», которое вдруг перестало быть только ее индивидуальностью, а выказало в себе исконные черты рода, носительницы жизни, но не праматери, а скорее только хранительницы чего-то, что против ее воли черными омутами прошлого глядело сейчас из зеркала и властно требовало воплощения и передачи. В ее сосредоточенности было что-то отсутствующее и почти враждебное, в эти мгновения она вернулась к чему-то, что она потом сразу же забудет снова, – к первоистокам, лежащим далеко по ту сторону сознания, к сумрачным глубинам первоначал.
Но вот Мария медленно обернулась, отложив свои кисточки и помазки. Казалось, она возвращается с интимного свидания с самою собой; наконец она заметила меня и даже узнала.
– Я готова, – сказала она. – Ты тоже?
Я кивнул.
– Я тоже, Мария.
Она рассмеялась и подошла ко мне.
– Еще не раздумал прокутить свои деньги?
– Сейчас меньше, чем когда-либо. Но уже совсем по другой причине.
Я чувствовал ее тепло, нежность ее кожи. От нее веяло ароматом кедра, уютом и неизведанностью дальних стран.